Южане куртуазнее северян - Антон Дубинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как ни жаль, сейчас в моем замке осталось мало отдельных покоев, сир мой Кретьен… Но для вас я попрошу Элиаса подыскать что-нибудь, дабы вы хорошо отдохнули ночью. Если вы утомлены дорогой, я прикажу подать вам ужин отдельно ото всех; а жонглера вашего… Что же, я думаю, мальчика можно поместить в людскую. Там, конечно, сегодня тесновато. Но он у вас, наверное, привычный?
Глаза королевы на миг задержались на ее дочке, едва ли не просвечивая худенькую фигурку насквозь. Впрочем, герцогиня нормандская быстро отвела взор.
Взгляд Мари, исполненный самого настоящего панического ужаса, метнулся от лица матери — на Кретьена. Еще чуть-чуть — и она что-нибудь выкинула бы, испортив себе самой всю забаву; но Кретьен предупредил ее порыв.
— Позвольте, госпожа моя Алиенора, мне оставить Гийома при себе. Пусть ночует в той же комнате, где и я: нам нужно повторить многие песни, и я хочу проверить в последний раз, насколько он готов… к состязанию. Если позволите.
— Как вам будет угодно, друг мой, — королева Англии повела плечом совершенно Марииным жестом, нетерпеливо оглянулась. Кажется, губы ее улыбались, кажется, она даже смеялась чему-то, нам неведомому, и потому и отворачивала от собеседника лицо — в манере не совсем вежественной, зато до крайности понятной… — Элиас вас проводит, подождите совсем немного. А сейчас, простите великодушно, но я должна… — и золотоволосая королева (а там есть и серебро, в светлом золоте, как же я раньше не разглядел) — обернулась к новому какому-то трубадуру, бородатому, рыцарственному на вид дядьке в кожаном колете.
4Эн Элиас, сенешал пуатьерского замка, проводил присмиревшую парочку обманщиков в прекрасную спальню на втором этаже донжона; вскоре им подали туда недурной, хотя и несколько наспех сотворенный ужин — жаворонков (Мари им ужасно обрадовалась), богато перченую холодную зайчатину, фрукты и вино. Когда безмолвный мальчик-слуга наконец утащил тяжеленный поднос с объедками, а другой слуга, поздоровее, разобрал на козлы и столешницу и тоже унес прочь небольшой стол, Кретьен и Мари наконец остались вдвоем.
— Уфф, — некуртуазно сказала юная графиня Шампанская, срывая с головы очень красивую, но жаркую шапочку. Правда, тут же ей пришлось натягивать ее обратно — в дверь снова стукнули, и вошла служанка с тазом воды для умывания и чистыми полотенцами. Трувор и жонглер омыли разгоряченные лица, шумно плещась; Мари умывалась прямо в шапочке, а вытираясь, сбила все павлиньи перья на сторону. Кретьен с трудом сдерживал смех. Наконец служанка ушла, и он, поднявшись, решив наконец положить предел всем тревогам, проводил девушку до двери — и задвинул за ней засов.
— Ухх, — повторила юная графиня свой оборвавшийся номер, стягивая бархатную штуку с головы и бросая ее прямо на пол. На лбу отпечаталась розовая полоса — ровно на том месте, которое то и дело болело у Кретьена после ночи письма (он про себя называл этот тип головной боли «железным венцом»). Потом подняла руки распутать завязки — и утомленные волосы, раскручиваясь по пути, как живые, толстой вертящейся змеей затанцевали у нее на плечах. — Наив… До чего же тяжело мужчиной быть! И как это у вас, мужчин, так легко получается?
— Должно быть, дело привычки, госпожа моя, — Кретьен улыбнулся, присаживаясь на скамью у стены. — Ну как, еще не раздумали завтра выступать?
— Раздумала? Я? — хоть и усталая, Мари даже нашла в себе силы запальчиво вскочить на ноги. — Ни за что! Теперь, когда я видела, как овернец петушится… Если я его не одолею, потом буду всю жизнь жалеть. Принеси-ка мне лучше арфу, Наив: будем повторять песни.
…Свечи в канделябре тихо горели, и вся большая спальня была залита светом нереальности, сказки. Свечи — настоящие восковые, как в церкви: не чадят. И пламя у них яркое, ровное… Мари, усевшись с ногами на широкой кровати, перебирала пальцами струны, а Кретьен, замерев на полу, на толстой серой шкуре, слушал, сдерживая даже шум собственного дыхания, как его стихи обретают новую жизнь и свет в устах поющей. Длинные, слабо поблескивающие волосы Мари струились по плечам, лицо ее, когда она пела, делалось трагическим и совсем юным. Как у древнегреческой актрисы. Ей бы Еленой родиться, такой, как она описана у Бенуа де Сент-Мора — кто бы тогда посмел троянца осудить… Тем более что мэтр Бенуа посвятил свой «Роман о Трое» некоей «Богатой Донне Богатого короля», в которой сквозь античные декорации легко читался облик Алиеноры.
Они были здесь совсем одни, за закрытой дверью, и голос Мари звучал для одного человека из этого мира, и стихи цвели его только для ее уст.
«Когда земной утихнет шум, Когда взойдет звезда, Любовь моя, тебя прошу — Уйдем со мной туда, Где чтоб сказать, не нужно слов, И все открою я, Где только свет моих стихов Да музыка твоя. Исчез покой, огонь остыл, Спасает только сон, И я скажу — «Наказан был», А ты — «благословлен». Уходит ночь. Душа, забудь, Как ты бежала дня. И я скажу — «Скорее в путь», А ты — «Оставь меня.» Но день настанет наконец, Когда, сорвав покров Со слов, со взглядов и сердец, Мы выйдем из Кругов, Узнав — земной тоске теперь Недолговечен кров… И я спрошу: «Наверно, смерть» — А ты кивнешь: «Любовь».
— Ну… И как же тебе не стыдно?
— Стыдно? — вздрогнул от неожиданности Кретьен, будто бы просыпаясь. — О чем… ты?
— Кто-то, насколько я помню, говорил, что он — плохой лирический поэт. Показное смирение — это тоже гордыня, тебе в детстве священник такого не говорил?
— Мари…
— Что… Кретьен? А кстати, неужели же это имя тебе при крещении дали?.. Или у тебя… Было другое, раньше?
— Было.
— Какое?.. Впрочем, если не хочешь… не говори.
Она смотрела ему глаза в глаза, отложив уже сонную арфу, и видела человека у своих ног — необычайно красивого в золотистом свете огня, с волосами, черными, как вороньи перья, с лицом мудрым и мужественным. Сильного. Но совсем иной силою, чем та, что влекла ее к Анри. И в глазах его, умопомрачительно-светлых, сияло то, чего в Анри никогда не было. Это называется нежность. Та же самая, что заставляет писать стихи, что заставляет петь, а тех, кто не умеет ни того, ни другого — плакать…
«Бог-Господь с небес глядит, Светит в спаленку луна, Детка в колыбели спит, Мне же — петь всю ночь без сна…»
Это песенка, которую давным-давно пела кормилица, лет сто назад… И она тут совсем не при чем. Просто в этой песенке есть то же до слез болезненное тепло, то же… Укрой меня одеялом и посиди рядом чуть-чуть. Мир полон нежности, и всем нам, слабым, в нем найдется свой свет. Потуши свечи, посиди со мной. Я хочу плакать, но не потому, что мне плохо. Потому что хорошо.
— Наив… Потуши свечи. Я больше не хочу сегодня петь. Я хочу спать.
— Хорошо, госпожа. И… меня крестили Аленом.
— Ален… Ален.
— Но это неважно. Важно другое… Ложитесь, госпожа моя, я задерну занавеси, чтобы вас не смущать.
— Посиди со мной… Ален. Немножко. Просто на краю.
И он посидел — на краю широченной кровати, слегка подвернув углы одеяла, как когда-то делал у больного братика, в городишке Витри, в чужом доме… Она не говорила ничего, только смотрела с белизны простыней темными в темноте глазами, и он понял, что она плачет. И понял, что утешать не нужно, не нужно вообще ничего говорить.
Так впервые он узнал, что Мари в него влюблена.
Странно — каждому из этих двоих казалось, что первым влюбился другой из них, а он сам лишь ответил на зов. И это была вещь такая тонкая, прозрачная, что нельзя о ней говорить. Более того, и не хотелось. Не хотелось и ничего предпринимать — тончайшая нить, связавшая двоих, нимало не отдаляла от них третьего, Оргелуза, того, кого они оба равно любили: Анри находился с ними третьим в ночной комнате, и не надо было ничего делать, ничего никому — даже себе — говорить, просто радоваться. (Бернар де Вентадорн любил жену своего сеньора и называл ее Жаворонок. Как же я не понимал, что он не мог делать иначе. И ведь это так радостно. Так радостно, Боже мой, что хочется плакать, от сильной радости плачут, как от боли, а от самой сильной, наверное, умирают…)
Кретьен поцеловал ее, свою сестру, в прохладный лоб перед сном — как целуют покойника или ребенка, и задернул занавеси снаружи. Какое-то время он возился — сначала молился, коленопреклонившись пред распятием, потом устраивал себе ложе из плаща и подушек на одной из скамей. Еще несколько минут бессонницы, мысль — «да я ни за что не засну», взгляд на прозрачно-черно-синий небесный свод в лунном серебре, — и он уже спал, исполненный изнутри теплой, трепещущей, ничего от мира не требующей радостью, которую знал, кажется, только когда-то во младенчестве, когда мама брала его из колыбели на руки. А может, и не знал никогда.