Старые фотографии - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ритуля, сядь за стол вместе со всеми. Попразднуй! Ну ты же…
Синеглазая худая девочка тихо кладет ему на губы ладонь.
Тихо встает.
Она – над ним, наверху, а он внизу.
– Я пойду посплю. Я спать хочу.
Он видит ее узкую, как весло, спину, уныривающую в зеркальную, темную воду озера спальни.
В спаленке хнычет ребенок: проснулся. Хочет пить; хочет писать. Хочет спать. Хочет – жить.
Коля, закусив губу, подходит к Вале и вынимает ее, как игрушку, из рук Мишки Волгина.
– Музыку! – кричит. ― Там пластинка Лещенко! Ставьте! «Татьяну»!
Под «Татьяну» танцуют Коля и Валя, а Нина глядит на них; а Маргарита не глядит, ей глядеть незачем. Она, во тьме спаленки, двигаясь медленно и робко, как слепая, намочила носовой платок в холодной воде – на подоконнике кружка. Кладет на лоб ребенка: у него жар. Опять жар. Может, у него вираж. Это она его заразила. Врачи поставили ей диагноз: туберкулез. Поддувание делали. Это очень больно. Рита чуть не задохнулась от боли и слез. Врачи смотрели на нее бесстрастными глазами поверх белых масок. Сказали: «Мы не знаем, сколько вы проживете на свете. Живите».
И она – живет.
Вот еще один Новый год. Еще одна елка. Вологда вместо Москвы. Подушка в слезах – вместо бокала шампанского. Мальчик плачет. Это во сне.
«Тихо, тихо, спи, спи», ― шепчет она ребенку, обливая его нежный молочный затылок слезами, прижимает его к себе, теснее, еще теснее, вот так, близко.
И они засыпают оба. Спят.
И не видит Маргарита, как Коля, еще подвыпив, хватает Нину за руку и тащит ее в прихожую. Актрисы пьяным, птичьим дуэтом самозабвенно поют «Ой, то не вечер, то не вечер, мне малым-мало спалось». Мишка Волгин, расстегнув китель, чокается с истопником Петровичем фамильным, радужным хрусталем, бьет себя в грудь и кричит: батя, я под Москвой был и выжил! Я Берлин брал! А ты, ты где был, когда я там, под пулями?! Под снарядами… в бога-душу-мать! А?!
«Я в штрафбате был, ― пожевав губами, хрипло цедит старик. Чешет черными крючьями пальцев впалую ямину щеки в серебряной густой щетине. ― И – ни шагу назад. На мине подорвался. Меня в госпитале по частям сшивали. Видишь, сшили. Спасибо дохтурам. А я-то ведь, паря, и на Первой мировой был. А ты – не был. Так неча тут мне приговор читать. Мал еще. Зелен виноград».
И Мишка Волгин бледнеет; и ель над ним трясет черной мощной лапой, пытаясь стряхнуть с себя прочь, далеко, смешные бирюльки, пустые забавки, жалкие игрушки, блесткую людскую мишуру, золотую чешую, стать снова свободной и лесной.
Но отрублен ствол. И сохнет комель. Ты уже мертвая, ель. И мертвый твой Новый год.
А Коля Крюков в прихожей целует, неотрывно и жадно, как воду ледяную в жару пьет, целует Нину, запрокидывая ей голову, всю ее запрокидывая назад, через колено свое, как в танго, ― и Валя, чуть приоткрыв дверь, жадно, неотрывно следит за ними в прозрачную бесстыдную щель бесстыдными, жесткими, горящими глазами.
День Лены в Раю
Меня мама сегодня разбудила в семь утра. Очень не люблю вставать в семь. Сегодня понедельник, вчера воскресенье. Смерть не люблю, когда в школу. Все шесть дней школьной недели, когда я утром обреченно складываю в портфель учебники, мама говорит: «Как на каторгу». Я знаю, что такое каторга. Это вроде тюрьмы, только на открытом воздухе. И там всех каторжан бьют плетками и мало дают есть. Почти не дают. Все худые, голодные. И глаза у них горят как у зверей.
– Лена, быстро умываться! Хватит разлеживаться!
– Мама, ты кричишь, как мачеха, ― бормочу я. Сижу на краю кровати и натягиваю теплые чулочки. Зима, все окна затянуты красивыми серебряными узорами. Надела чулки, рейтузы, фланелевую рубашечку. Подошла к окну и колупаю пальцем ледяное стекло. Соскребаю лед. Продышиваю ртом круглое теплое озерцо. Гляжу в него, прищурясь, как в микроскоп.
– Лена! Долго я буду ждать! Мне еще тебе косы заплетать!
Даже ужас холодной воды в ванной не сравнится с ужасом заплетания кос.
По длинному коридору бегу в кухню, оттуда – отсырелая, забухшая дверь в ванную. По обе стороны коридора двери хлопают – жители нашей коммуналки вылезают из нор. Кто лиса; кто волк; а старый грек Сократ, бывший офицер, после войны, рука на перевязи, картежник, все играет с друзьями в преферанс, похож на барсука. Чистый барсук. И нос такой же, вытянутый, воздух нюхает. А в кармане старого длинного халата – по пяткам бьет полосатый атлас – всегда толстая, жирная колода карт. А на лице – длинная, хитрая усмешка, а внутри губ – отчаяние.
Вот она, старая чугунная ванна на чугунных львиных лапах. На лапах можно разглядеть чугунную шерсть и выпирающие наружу чугунные когти. Это так скульптор сделал для страха. Чтобы дети – ванны этой – боялись.
Льдистая, слоистая вода. В кувшине на кафельном полу. Кувшин фаянсовый, огромный. Приподнимаю с трудом. Спина болит держать. Воды с утра нет. Воду будут опять давать вечером. Загодя хозяйки, и мама в том числе, набирают воду в свои кувшины и кастрюли и ставят их в ванной на пол.
Лью воду на руку. Рука немеет от холода. Тру лицо холодной жесткой ладонью, как кошка лапой. Чищу зубы «Особым» порошком. Из чего делают этот порошок? Из школьного мела? Ножами мел натирают и в круглые коробочки складывают.
В кухне, возле керогазов, керосинок и примусов, толкутся соседки. Вот Паня-истопница. Вот старуха Киселиха – чешет, корябает ногтями под кофтенкой тощую деревянную грудь: у нее там, Варварка Гончарова шептала, вытатуирован – дьявол. «Не дьявол, а Сталин», ― горячим шепотом поправляла ее дочка Милка.
Вот длинной деревянной ложкой помешивает в кастрюле овсянку Санька. Все в коммуналке зовут ее: Санька-итальянка. Санька портниха. Втихаря берет на дом работу – и шьет, шьет. Заполночь швейная машинка стучит, пулеметом из-за двери строчит. А Тамарка бьет ей в стену каблуком снятой туфли. «Прекрати долдонить! Уши лопнут!» Легкая, непрочная тишина. И – через раз – запинаясь – заикаясь – робко – несмело – нежно – дико – и все сильнее и сильней, и все безумней и безумней – опять строчит бессонная машинка. Шить-то надо. Жить-то – надо.
Керогазы пыхают синими цветками вонючего пламени. Примусы жужжат. Киселиха держит в согнутой кочерге руки ложку, немыми, высохшими губами втягивает внутрь себя горячее, обжигающее: вкуснятину, жизнь.
Что у нас, жизнь, на первое? А что на второе?
«Это не я спрашиваю. Это кто-то во мне спрашивает».
– Здрассте! ― киваю я соседкам.
Они меня не слышат. Переругиваются.
– Санька, ты, фря! Хто ито к тибе так поздненько вчерась приходил? А? Новай хахель?
– Да иди ты, Паня! Какой новай! Ето вить Степка! Лабух етот рестораннай! У йо их многа было… и етот – не последняй!
Санька молча стоит перед керосинкой. Темные волосы гладко зачесаны, будто маслом намазаны. Огромные, как розетки для варенья, глаза прикрыты тяжелыми полукружьями век. Пухлые губы густо намазаны сиреневой помадой. Она слушает и не слышит. Она не хочет слышать. Уши слышат сами. Слезы сами льются. По широким скулам. По голодной тарелке лица. По торчащей из белого кружевного воротничка журавлиной шее.
«Что молча стоит? Терпит? Отбрехалась бы…»
Санька не собака. И соседки не суки.
Топ, топ – обратно по коридору. Чуть не сбиваю с ног соседку Тамарку. Из приоткрытой двери в комнату Тамарки – резкий, надсадный крик младенца.
– Заполошная! ― шипит мне в спину Тамарка. И тут же ангельский голосок в полутьму льет:
– Щас, щас, моя прекрасная детонька… щас мама примус выключит и покормит свою крошечку…
Я уже перед мамой. Задираю лицо. Я само послушание. Мама уже успела одеться. Как на парад; как на демонстрацию Первого Мая. Платье темно-бирюзового атласа, по ткани рассыпаны блестки-салюты. «Как на Красной площади. В день Победы». Между грудей тугая атласная роза. На смуглой шее нитка черных кораллов. Я знаю, в ящике под зеркалом есть еще и связка красных кораллов. Черных я боюсь. Они похожи на козьи катышки.
– Садись.
Венский стул. Тонкий выгнутый лук спинки. Дерево намазано морилкой. Черный круг сиденья: такой репродуктор у тети Дуси в Куйбышеве. Раньше Куйбышев звали: Самара. Он раньше был женщиной. Сажусь. Зажмуриваюсь. Сжимаю зубы и губы. Сейчас начнется пытка.
Мама берет острозубую расческу и вонзает зубья мне в тонкие, спутанные после сна волосы. Слишком легкие у меня волосья, пух-перо. Мама ругается: «Вся в Крюковых! Была бы в меня – щетками бы причесывалась, гляди, какая гущина!» Я всегда дивлюсь на мамины волосы. Черные, тяжелые, густые. Как у Шемаханской царицы.
Может, она и есть царица? По ошибке в наш день забрела. А я – даже не царевна. Я царицына служанка. Смиренно голову склоняю. А мне ее дерут, дерут.
– Ай! Ай!
– Что дергаешься! Не устраивай мне тут пляску святого Витта!
– А кто такой… святой Витт?.. Ай-яй! Больно же!