Двадцать минут - Север Гансовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Для Борисенко оставь, — сказал лейтенант.
Для Борисенко было уже оставлено. Каждый подходил и брал быстро, чтоб другим не показалось, что выбирает побольше. Последним протянул руку к столу Тищенко, самый старый из всех. Ему было тридцать семь, и во время этих скитаний он не испытывал такого волчьего постоянного голода, как молодые, двадцатилетние. Несколько минут молча жевали. Сделалось теплее, уютнее.
Потом Тищенко спросил:
— Слушай, мальчик. Значит, ты сам видел немцев? Рядом?
— Ага. Рядом.
— А какие они? Как себя ведут?
Сразу стало тихо. Все прислушивались затаив дыхание, потому что это был вопрос вопросов. Война шла на дистанции, какая-то не личная, не человеческая, противник действовал издали, огнем, но надвигался неуклонно, и поэтому болезненно любопытно было узнать, какие же там, в его рядах, люди — такие ли, как мы.
Мальчик пожал плечами.
— Не знаю… В деревню вошли, шапки всех заставили снимать.
— Зачем? — Нина оскорбленно вскинула голову. — Чтоб кланялись им?
— Не. Смотрели, кто остриженный наголо. Красноармейцев то есть искали. Одного взяли и сразу увели.
— И что с ним потом? — бросил Ефремов.
— Не знаю. Я ведь убежал… Вот к вам пришел.
Помолчали. Евсеев, рассеивая наваждение, сказал:
— Ох, спать охота! Намаялся. — Опытный солдат из тех двоих, что присоединились сегодня, он толкнул ворох соломы к стеночке — по крайней мере, не наступят, — сунул под голову жиденький вещмешок и повернулся к Клепикову, досказывая начатое еще снаружи: — Так вот я тебе говорю на своем собственном факте. В снаряде бронебойную головку заменяли на осколочную и стреляли по пехоте.
Клепиков сомневался:
— А полезет осколочная в снаряд?
— Нажали — и полезла. Дульный шомпол наставляли и били по нему. — Он закрыл глаза и через мгновенье заснул, как засыпал последние сутки везде, где останавливался хоть на минуту.
И после этого все заговорили, задвигались, устраиваясь на отдых. Только лейтенант остался у стола.
Мальчик сказал Клепикову, который представлялся ему самым добрым и простым:
— А немцы злые. Холодно им. Прыгают.
Клепиков потянул его за руку к себе.
— Жалко, между прочим, противотанковые ружья. У меня вот четыре патрона есть… Да ты садись, чего стоишь — как тебя звать, Ваня, да? Отдыхай, теперь уж будешь с нами.
Ефремов, крупный, тяжелый, двигаясь проворно, как кошка, разжигал печку. С одного удара зажег отсыревшую спичку, с одной спички запалил наколотые лучинки Все у него получалось ладно и ловко — чувствовалось, нигде не пропадет.
Санинструктор Нина опустилась на пол напротив печки, дернула Мишу за полу шинели, чтоб сел рядом. Он стоял, сняв шапку, опять задумавшись, погрузившись в одно из тех своих состояний, когда происходящее вокруг казалось нереальным. На самом ли деле это все — война, не снится ли?
— Миша…
— А? Что?
— Садись. — Она говорила шепотом. — Ты почему сало не ел?
— Не хочу.
— Я твою долю взяла. На.
И Нина тоже заставляла Мишу Андреева размышлять и размышлять. В университете к нему, задумчивому, высокому, черноволосому, с молодым пушком на верхней губе, уже присматривались девушки. Он замечал их многозначительные взгляды, чересчур оживленный смех в своем присутствии, но робел, стеснялся заговаривать. И вдруг теперь появилась Нина, которая его притягивала и отталкивала. Уж очень много в ней намешалось. Когда была серьезной и молчаливой, он смотрел искоса на розовую щеку, на карий глаз, опушенный длинными ресницами, и казалось, что все б на свете отдал, чтоб только можно было взять ее шершавую руку, подержать в своей, погладить. Но у нее все мгновенно менялось. Вдруг привязывалась к Ефремову, вызывала его на рискованные шуточки. В такие минуты Андреев ее ненавидел.
Сейчас она сказала:
— Я тебе говорю, съешь сало. Надо есть.
— Отстань.
— Приказываешь отстать?
— Нет, не приказываю.
— Просишь?
Он заговорил серьезно:
— Опять ты начинаешь. И не приказываю и не прошу. Какая ты странная! Неужели не понимаешь, что можно и не приказывать, и не просить? А просто так.
Она всплеснула руками.
— Ой, какая ж я странная? Это вы, студенты, все гордые такие, недотроги. — Она придвинулась ближе и вдруг обняла его. — Слушай, а у тебя девушка осталась в Москве?
Миша почувствовал плечом ее грудь, его в жар бросило, и он резко оттолкнул ее:
— Ну что ты! Зачем?
Она, наклонившись, смотрела снизу ему в глаза.
— Тебе неприятно? А по-моему, я тебе нравлюсь.
— Неправда.
— Врешь. — Это было сказано шепотом.
Врать Миша считал постыдным, он угрюмо отвернулся.
— Вру. Но при чем тут это? Ты что — не понимаешь, какое положение. Нашла время.
Что-то странное появилось в ее взгляде — почти упрек, почти презренье. Она вздохнула.
— А оно у нас еще будет — время?.. Эх, Миша, Мишенька!
Тищенко, сидя неподалеку, слушал этот разговор и думал, что вот война, а молодые все равно рассуждают о любви. Ему было физически труднее, чем всем другим здесь. Он был колхозным агрономом, призванным из запаса. Учился в голодное, тяжелое время, потерял много здоровья, и только стало все налаживаться, женился, завел семью — ударила война. Он чувствовал, что долго ему не выдержать. А очень хотелось выдержать, потому что недавно его осенила интересная мысль о том, как по-новому, совсем иначе, чем было принято, опрыскивать сады.
Разуваев вынул из кармана несколько фотографий, разложил их на коленях, рассматривая. На всех была изображена одна и та же девушка. Один снимок изображал ее в лыжном костюме, другой — в светлом платье на школьном вечере среди подруг, с третьего она смотрела, щурясь от солнца в саду.
Разуваев последние дни часто рассматривал эти фотографии, теперь он стал показывать их Клепикову, и тот кивал зевая.
— Ничего… Подходящая.
Печка тем временем загудела туго, весело. Ефремов распахнул дверцу, оттуда пахнуло жаром. Он присел рядом с Ниной, уже сбросившей шинель, и как бы ненароком положил ей руку на колено.
— Ну давай, санинструктор, двигайся ближе.
Она резко дернулась.
— Руки не распускай! — Поднялась и, обойдя Мишу, села с другой стороны. Сняла сапоги. Ноги ее в коричневых толстых чулках были очень стройные. Она повертела одной, подставляя ее к теплу, потом другой. — Чулочки у меня розовые дома остались — загляденье. Миша, одобряешь ты розовые чулки на девушках?
Все смотрели на ее ноги, и Мише было стыдно за нее. Он громко сказал:
— Слушай, а чего ты всегда свои ноги выставляешь?
Нина удивилась:
— Ноги?.. Потому что они у меня есть.
— Ну и что? У меня тоже есть ноги.
Она посмотрела на его разбитые, не по размеру попавшие большие кирзовые сапоги и фыркнула:
— Сравнил! — Потом встала и прошлась. — А пол холодный. Эй, Ефремов, нравятся тебе мои ноги? Вставай, спляшем что-нибудь: полечку или падекатр.
Ефремов уже знал, что всякая игра с Ниной кончается не в его пользу, но не удержался и подхватил вызов.
— Сплясал бы я с тобой по-другому.
— А по какому? — В голосе у нее была сама наивность.
Но Ефремов чувствовал, что дальше нельзя. Что-то в ней было такое, что не позволяло. Он встал, пытаясь как бы в шутку обнять ее.
— Иди сюда, погрею.
Сразу вдруг помрачнев, Нина ударила его по руке.
— Не торопись. Согреешься утром сам, когда танки пойдут.
И Ефремов, опомнившись, помрачнел тоже. Верно, что не время баловаться. Он постоял чуть, потом пошел к столу.
Лейтенант все сидел над картой. Это было его правилом — каждый вечер развертывать ее, стершуюся на сгибах, кое-где порванную. Не очень-то большой содержался в этом смысл, но бойцы должны были знать, что командир контролирует положение, что взвод движется через леса и горящие деревни, выполняя определенную военную задачу, а не просто так. И это его бдение над картой строго охранялось всеми.
На этот раз Ефремов нарушил. Он чуть подался вперед, нависая над столом и сидящим командиром.
— Товарищ лейтенант…
Федоров не поднимал глаз.
— Слышь, товарищ лейтенант… Может, пойдем уже, а? Особенно рассиживаться некогда — отрежут. Раз немцы в Березовке, точно, что утром пойдут танки. Пора уже на Синюхино двигать. Тут ночевать нельзя.
И, так же не поднимая взгляда, лейтенант сказал:
— Отступать не будем. Москва уже близко, и где-то рядом наши части должны быть. Позиция хорошая… Здесь примем бой.
В Варшаве, на улице Длугой, мать Юзефа Зелинского, арестованного днем в подпольной кондитерской, посмотрела на часы. Стрелки показывали два ночи. Двое сыновей ее были расстреляны гитлеровцами, теперь она поняла, что третий тоже погиб. В соседней комнате на постели умирал туберкулезный муж. Для того чтоб его поддержать, Юзик и пошел на опасную работу. Пани Зелинская, маленькая, седая, повторяла, тупо глядя перед собой: «Ну разве так можно?.. Ну разве так можно?..» Послышался стон; не совсем сознавая, что она делает, женщина вышла в другую комнату и наклонилась над умирающим. Зелинский-старший что-то пытался объяснить, поднимая правую руку. Он хотел ей сказать, чтоб она сейчас сняла обручальное кольцо с его пальца, потому что после смерти рука распухнет. Маленький кусочек золота был единственным, что он мог отдать жене, что стало бы между ней и беспощадным миром…