Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, тогда еще мало разбиравшийся в ситуации, заявил, что свободная дискуссия на политические темы не может быть опасной в демократической стране. Но красивая дама, жена одного известного русского писателя и в прошлом одна из секретарш Ленина возразила мне: «Мы живем в обществе, построенном по законам науки. Разве можно говорить о свободе мышления, например, в области физики? Ведь только сумасшедшие и невежественные отрицают, например, законы движения. Почему мы, марксисты, открывшие закономерности развития истории и общества, стали бы запрещать независимое социальное мышление? Если же вы имеете в виду свободу ошибаться, то ее мы, действительно, не допускаем. О чем вы, собственно, говорите? Именно правда дает свободу: мы гораздо свободнее, чем вы там, на Западе». И она процитировала Ленина и Луначарского. Когда я ответил, что ее мысли похожи на тезисы Огюста Конта, французского позитивиста девятнадцатого века, чьи взгляды весьма не одобрялись Марксом и Энгельсом, комната, казалось, наполнилась холодом, и общество как-то незаметно перешло к обсуждению литературных сплетен. Мне был преподан урок. Вступая в подобного рода дискуссию и задавая собеседникам каверзные вопросы, я ставил их в опасное положение. Я никогда с тех пор не видел ни мадам Афиногенову, ни кого-то из ее гостей. Теперь я отношусь с полным пониманием к их реакции и признаю бестактность моего поведения.
– II -
Несколькими днями позже, сопровождаемый Линой Ивановной Прокофьевой, бывшей женой композитора, я на электричке поехал в Переделкино. Это была своего рода литературная деревня, созданная по инициативе Горького с целью предоставить писателям благоприятные условия для работы. Но, учитывая темперамент людей творчества, их близкое соседство далеко не всегда было гармоничным. Возможно, мой визит был совсем не кстати, поскольку многие жители Переделкина переживали тогда политический или личный кризис. Мы спустились по дороге, ведущей к домикам, где увидели мужчину, роющего канаву. Он вылез из нее, представился Язвицким, спросил наши имена, и мы немного поговорили. Язвицкий настоятельно посоветовал нам прочитать его блестящий роман «Огонь инквизиции» и еще более замечательный роман об Иване III и средневековой России, над которым он работал в то время. И пожелав нам всего хорошего, он исчез в своей канаве. Моя спутница была несколько ошеломлена подобной бесцеремонностью, меня же она очаровала.
Непосредственный, сердечный монолог, произнесенный без формальностей и перевода, обязательных на официальных приемах, произвел на меня необыкновенно приятное впечатление.
Это был теплый день ранней осени. Пастернак со своей женой и сыном Леонидом сидели за деревянным столом в крошечном саду. Поэт сердечно нас приветствовал. Поэтесса Марина Цветаева однажды сравнила его с арабом и конем одновременно: у него было темное, экспрессивное, очень колоритное лицо, знакомое по многочисленным фотографиям и рисункам его отца. Он говорил медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то жужжанием, услышав которое один раз, уже никогда не забудешь. Он удлинял каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических ариях опер Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и напряжением.
Я, смущаясь, передал ему пакет и объяснил, что в нем сапоги, посланные его сестрой Лидией. «Нет, нет, что это? – закричал поэт, удивленный, как будто я подал ему милостыню, – это явное недоразумение! Вероятно, сапоги посланы не мне, а моему брату». Я чувствовал себя все более неловко. Жена Пастернака, Зинаида Николаевна, желая помочь мне, перевела разговор на другую тему и задала вопрос о восстановлении Англии после Второй мировой войны. Я еще не начал отвечать, как заговорил Пастернак: "Я был Лондоне в 1935 году, на обратном пути с антифашистского конгресса в Париже. Позвольте рассказать все с самого начала. Дело было летом, и я находился на даче, когда ко мне явились два представителя НКВД, а может, Союза писателей. Мы тогда не так боялись их, как сейчас. Они сказали примерно следующее: ‘Борис Леонидович, в Париже собирается антифашистский конгресс. Вы тоже приглашены на него.
Желательно, чтобы вы выехали завтра. Вы проедете через Берлин, где проведете несколько часов и сможете повидаться со всеми, с кем пожелаете. В Париж вы прибудете на следующий день и вечером того же дня должны явиться на конгресс'. Я сказал, что у меня нет подходящего костюма для такого приема.
Но оказалось, что все предусмотрено: мне вручили пиджак, брюки, белую рубашку с негнущимися манжетами и пару черных кожаных сапог, которые оказались как раз впору. Но надеть это мне предстояло потом, ехать же я должен был в своей обычной одежде. Позже мне рассказали, что инициатором приглашения был Андре Мальро, один из организаторов конгресса. Тот объяснил советским властям, что если не пригласят меня и Бабеля, известных и популярных в либеральных западных и американских кругах писателей, то это вызовет недоумение и вопросы. Так я поехал на конгресс, хотя мое имя не стояло в начальном списке делегатов.
В Берлине я увиделся со своей сестрой Жозефиной и ее мужем, а на самом конгрессе встретил множество известных людей: Драйзера, Жида, Мальро, Форстера, Арагона, Одена, Спендера, Розамунд Леман и других знаменитостей. Я выступил и сказал примерно следующее: ‘Насколько я понимаю, мы находимся на встрече писателей для организации сопротивления фашизму. Хочу выразить свое отношение к этому: не надо ничего учреждать. Любая организация означает смерть искусства. Не заходите за рамки частных независимых починов. В 1789, 1848 и 1917 годах писатели не создавали никаких союзов, и уверяю вас: они не нужны и приносят только вред'. Похоже, я всех удивил. Но я сказал то, что думал. Я был готов к проблемам, ожидающих меня дома. Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной о том выступлении (3). Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке напоминающим своего знаменитого однофамильца. Из Лондона морем я вернулся в Ленинград. Свою каюту я делил с Щербаковым, секретарем Союза писателей, человеком, обладавшим большим влиянием и властью (4). Я начал говорить с ним и не мог остановиться. Тот умолял меня наконец замолчать и дать ему поспать. Однако я был безжалостным. Париж и Лондон расковали, раскрепостили меня. Очевидно, у Щербакова сложилось впечатление о нестабильности моего душевного состояния, что в тот момент во многом соответствовало действительности".
Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака или мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так интерпретировали его рассказ: как речь человека, не вполне отвечающего за свои слова.
Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с «Детством Люверс», на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это была одна из моих любимых книг. "Я чувствую по вашему ответу, – сказал поэт (абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), – что вы находите эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы – не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, такие произведения как ‘Петербург' и ‘Котик Летаев' Андрея Белого гениальны – я в этом убежден. Но влияние того течения на меня было фатальным. Все, что я писал тогда, было одержимо, принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно.
Однако сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное и стройное. Это будет мое последнее слово, мое самое важное обращение к миру.
Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием и посвящу ей остаток жизни".
Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я хорошо запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были произнесены. Работа, о которой говорил Пастернак, был «Доктор Живаго». В 1945 году писатель закончил его первые главы. Позже он попросил меня прочитать их и отвезти его сестрам в Оксфорд. Я выполнил эту просьбу, еще не зная тогда, что итогом начатой работы станет знаменитый роман.
После слов Пастернака на какое-то время воцарилась тишина. Потом поэт заговорил снова. О том, как он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о грузинском вине и необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо спросил меня о ситуации на Западе и поинтересовался, знакомы мне ли мне имя Герберта Рида и его доктрина индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из философии морали, и прежде всего, из идеи индивидуальной свободы Канта и учения философа Германа Коена, которого он знал и глубоко уважал со времени своего студенчества в Марбурге до Первой мировой войны.