Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Храм согласия - Вацлав Михальский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лейтенант побледнел, губы его дрожали, а Папиков миролюбиво сказал:
– Ладно, теперь будете знать. Лейтенант закивал, а сказать ничего не мог, у него перехватило горло: еще бы, так опозориться перед самим Папиковым!
Папиков положил в рану тампон с бальзамом Вишневского[9] и сам перевязал рану.
– Такие раны – после острого воспаления, – обратился Папиков к лейтенанту, – теперь нужно вести открытым способом. Тот молча кивал.
Ее положили на носилки и понесли. Александра поняла, что теперь она на больничной койке надолго…
IIIАнтуан вернулся из Франции с такой потерянностью в глазах, что Мария не удержалась и спросила его с порога:
– Антоша, что случилось? – Дома она звала его на русский лад Антошей.
– Расскажу, – скованно ответил Антуан, – жаль, не умею врать. Мог бы и научиться, старый дурак, – добавил он саркастически, отчужденно поцеловал Марию в висок и даже улыбнулся, отчего его большие карие глаза стали еще печальнее.
– Будешь ужинать?
– Да. Я весь в пыли. Этот чертов хамсин! Приму душ.
– Давай. Чистое белье я только что положила в твоей ванной.
– Почему ты решила, что я приеду сегодня?
– Не знаю, так показалось. Ты купайся, а я быстренько накрою на стол.
Когда они бывали одни, Мария с удовольствием обходилась без прислуги. Ей очень нравилось делать для мужа все своими руками.
За ужином, чтобы не выпытывать то, что ее встревожило, она говорила о хамсине, который вымотал уже всю душу, о портах, что стояли без работы, об успехах малолетних сыновей Фатимы в изучении русского языка – словом, о чем угодно, кроме главного…
– Странно, – сказал Антуан, когда она уже не знала, о чем ей еще говорить, и умолкла, – странно, мы прожили с тобой почти тысячу дней…
– Девятьсот двадцать семь, – поправила Мария.
– Ты считаешь?
– Нет. Оно само считается, – радостно сказала Мария.
– Тогда пойдем спать! – засмеялся Антуан, и потерянность отступила в его глазах, давая место чистому, ровному свету нежности.
Хамсин ревел за окном, но с Антуаном он был Марии не страшен. С Антуаном она всегда чувствовала себя не просто защищенной, но и как-то по-детски, как-то первобытно обладающей каждой следующей минутой своего бытия.
– Наверное, только в детстве мы и живем нормальной, полной жизнью, а потом начинается суета сует, – сказала Мария.
– А ты философ, – добродушно усмехнулся Антуан.
– Все русские немножко философы, поэтому мы и не удержали страну. Надеялись, что смута сама собой рассосется и все встанет на место. Не рассосалось и не встало… Как там моя мамочка, как сестренка? Она ведь совсем взрослая, может, растит детей…
– А почему ты уверена, что твои мать и сестра живы?
– Почему? Повсему! Если бы они умерли, я бы почувствовала, что их нет, а я чувствую, что они есть.
– Убедительно, – лукаво сказал Антуан и тут же всерьез добавил: – Ты знаешь, Мари, я абсолютно уверен в твоей правоте, она понятна мне до печенок.
Мария поцеловала мужа в щеку, обняла и прижалась крепко-крепко, как его вторая половинка.
– Если бы Господь был так милостлив и когда-нибудь дал нам свидеться, ты бы очень понравился моей маме. Боже, какая у меня красивая, добрая, святая мама! Боже, какое счастливое детство дали мне папа с мамой!
Марии не терпелось рассказать Антуану о визите английского разведчика, но она удерживала себя изо всех сил. «Нельзя. Я обещала. Нельзя».
Некоторое время оба молчали, невольно прислушиваясь к вою хамсина.
– Вот ты говоришь о своих родителях, а я даже и не завидую. Я никогда не знал родительской ласки и любви, я только читал об этом в хороших книжках. Мать умерла в родах. Отец через два года утонул в озере на пикнике, скорее всего, перепил. Это пристрастие было в его роду семейным, а я, наверное, в маму. Моим попечителем был назначен младший брат отца, холостяк. Меня растили няньки, а дядюшку я видел мельком, он постоянно бывал в разъездах по всему миру и появлялся дома раза три в год. Шести лет меня отдали в закрытый пансион… Дядюшка Жан приезжал ко мне накануне Рождества, всегда подшофе, всегда наряженный, как на бал. Я до сих пор помню запах вина, выпитого им накануне. Животик у дядюшки был небольшой, но очень туго обтянутый жилеткой и от этого круглый, и мне всегда хотелось хлопнуть по нему, как по мячу. До сих пор жалею, что ни разу не хлопнул. Дядюшка постоянно расчесывал специальной крохотной деревянной расчесочкой свои шикарные, густые черные усы. Он привозил мне в подарок какой-нибудь пустяк и потом около часа читал нотации о том, что надо трудиться, учиться… Я слушал его с почтительным унынием, и мне так безумно хотелось хлопнуть по его животику, что я сам держал себя за руки, сцепив их за спиной, как узник. На прощание дядюшка Жан давал мне поцеловать волосатую руку, громко смеялся, трепал меня по щеке и говорил всегда одно и то же: «A mise – toi bien!»[10] Как выяснилось позже, он и развлекался, как мог, проматывая состояние моих родителей, а значит, мое состояние. Дядюшка умер задолго до моего совершеннолетия, и мне ничего не досталось, кроме титула, который я не ставил ни в грош, а сейчас рад, иначе был бы у тебя мезальянс. – Антуан закашлялся. По ночам его часто мучил кашель.
Хамсин ревел все глуше, прерывистей, как будто лютый зверь мостился на ночлег.
«Ветер стихает, значит, дело идет к рассвету. К утру хамсин всегда утихомиривается на два-три часа. А Антоша так и не сказал мне главного… В чем дело? Откуда взялась в его глазах такая вселенская тоска?!»
Антуан и Мария были слишком близки друг другу, чтобы он не услышал ее немого вопроса, и он услышал.
– Я летаю с четырнадцатого года, на сегодняшний день двадцать семь лет. Я самый старый действующий летчик во Франции. Всех моих однокашников давно нет. Как пишет мой тезка Экзюпери, некому даже сказать: «А помнишь?» Мы знакомы мельком – всю жизнь летали на разных линиях. А наши рапорты попали к де Голлю на стол в один день. И резолюции почти под копирку. На моем: «Он годится только для фокусов в небе. Обойдемся». А на его: «Он годится только для карточных фокусов. Обойдемся». Говорят, Экс умеет замечательно показывать карточные фокусы, наверное, де Голль когда-то видел. Но я все равно буду драться с бошами, и никакой де Голль меня не удержит!
– Ты посылал ему в Лондон рапорт? – едва слышно спросила Мария.
Антуан ничего не ответил.
«А как же я?!» – чуть было не вскрикнула Мария, но промолчала…
Хамсин тихонечко подвывал за окном, скребся в ставни.
– Значит, ты можешь уйти воевать…
– Да. Мне трудно говорить высокие слова. Язык не поворачивается…
– У меня тоже, – сказала Мария. – Я все понимаю, и не надо слов. Я дочь адмирала и знаю с детства: спасать Родину – право любого человека.
– Я не сказал тебе сразу, как только отправил рапорт, потому что боялся его злопамятности. К сожалению, не ошибся…
– А что с нашим Шарлем? – спросила Мария, чтобы уйти от слишком больной темы.
– Он мне не докладывает, но, видно, тоже попал в силки и не знает, как выпутаться.
– Он похитрее тебя, Антуан, и найдет свою дорогу.
– Тут дело не в хитрости.
– Ты прав, – согласилась Мария. – Как карта ляжет.
Они долго молчали, а потом Мария попросила мужа:
– Антоша, пожалуйста, расскажи мне еще о своем детстве.
– Тебе это не скучно?
– Что ты! Детство – самая важная часть жизни.
– Трудно рассказывать о пустом месте. Я был заморышем, и меня иногда обижали сверстники. Учился я очень плохо, так что и учителя меня не жаловали. Когда мне было двенадцать лет, я впервые увидел самолет. В один прекрасный весенний день в ясном небе над нашим пансионом в невысоких горах пролетел самолет. Я провожал его глазами дольше всех, пока он не скрылся за горой…
Скоро из разговоров учителей я узнал, что километрах в двадцати от нас, в долине, вступил в строй военный аэродром. Теперь самолеты летали над нами каждый день. Я понял, что должен стать летчиком. Однажды, притворившись больным, я не пошел на завтрак и сбежал из пансиона. Чтобы не навлекать подозрений, я ушел в легонькой форменной одежде, не прихватив с собой ничего, даже куртку, хотя еще стояла ранняя весна и было не так уж тепло. Я не пошел проезжей дорогой из нашего пансиона в долину, а пробирался по ее краю, бездорожьем, чтобы всегда можно было спрятаться при первых звуках погони. К полудню я так устал, что ноги мои отказывались сгибаться, тогда я впервые в жизни понял, что спускаться с высоты гораздо трудней, чем карабкаться вверх. Это истина, но мало кто приходит к ней в двенадцать лет. В деревушке на полпути к аэродрому я подсел к крестьянину, перевозившему на своей лошадке колбасы, сделанные в деревне специально для продажи в столовую аэродрома. Копченые колбасы пахли так вкусно, что я заплакал, и хозяин угостил меня порядочным куском колбасы. На аэродроме меня отвели к начальнику. Я сказал ему, что должен стать летчиком. Я так и сказал – «я должен», чем вызвал у него улыбку.