Собрание сочинений в пяти томах. 1. Парижачьи - Илья Зданевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Настоящее (первое) издание романа подготовлено на основе этой рукописи, хранящейся в парижском архиве Ильи Зданевича. Она состоит из 460 страниц, сплошь испещренных исправлениями. Роман окончен, однако в рукописи несколько пробелов, которые не мешают чтению и пониманию книги. Лишь потеря девятой главы (глава “12.13”) имеет существенное значение. На ее месте мы воспроизвели краткое содержание из записной книжки “Т”. Когда стало ясно, что проект не осуществится, Ильязд взялся за новые поправки, переписывая то некоторые страницы, то целые главы. Разные волны исправлений, иногда капитальных, следовали друг за другом до 1926 г. Ясно, что автор не раз возвращался к первому варианту текста, который является единственной достаточно полной версией книги.
В рекламной листовке писатель назвал роман “путаницей”, в конце концов он даст ему название “опись”. Действительно, интрига романа очень усложнена, представляя собой целый клубок. Восемь друзей — четыре супружеские пары — договорились вместе позавтракать в ресторане Булонского леса. Действие происходит до этой встречи, между 11 ч. 51 м. и 14 ч. 11 м. В течение этого времени все персонажи встречаются по отдельности, беседуют с глазу на глаз, и оказывается, что в этом маленьком кругу друзей все мужья изменили женам, а все жены — мужьям. Кроме обычных есть и гомосексуальные измены. Ситуация осложняется тем, что сомнения и неясные намеки одних возбуждают напрасную ревность других. В конце романа, когда все наконец встречаются, друзья чуть ли не устраивают дуэли, но оказывается, что они даже этого не могут исполнить, так как все кругом “виноваты”. После небольшого разговора все молчат. Какой будет теперь их жизнь?
В романе Парижачьи опять возникает решающий для Ильязда вопрос о значении слов и о соотношении между означающим и означаемым. Не случайно Ильязд написал на первой странице черновика: “Смыслячества. Всякое слово может иметь какой угодно смысл, если им умственно пользоваться”. Даже самое заглавие романа ставит задачу: Парижачьи — что это за слово? Кажется, форма притяжательного прилагательного, от какого-то существительного “Парижак”? Но к чему тогда относится эта форма? В романе Парижачьи заумь лежит на каждом уровне книги, но полисемия, многозначность, двусмысленность входят в самую интригу, лежат на уровне темы, проявляются в игре бредовых интерпретаций, в паранойе, выраженной персонажами, в сомнительных манерах, в двусмысленных словах. Отсутствию устойчивого смысла слова, характеризующему заумь, соответствует отсутствие ясного смысла действия. Эта неясность, туманность, обременяющая существование персонажей, заражает и читателя, еле разбирающегося во внешнем беспорядке интриги.
Парижачьи является в какой-то мере “театральным романом”. В отличие от следующего прозаического опыта Ильязда романа Восхищение, диалоги составляют большую часть книги и играют решающую роль для создания самой интриги. Именно в диалогах выражаются связи между персонажами, создается псевдодействительность их мира. Таким образом, этот мир совсем не прочный, не однозначный, а лишь относительный, зависимый от отношений персонажей между собой. Мир существует не как материальность, а наподобие электрического тока, как произведение полярности персонажей. Притом герои говорят предпочтительно косвенными намеками, неясными притчами, слова не имеют канонического смысла. Сами герои не имеют личного имени. Их имена определены по их профессии, по их виду, по взгляду других на их положение... Женщин зовут швеей, умницей, купчихой, лебядью (sic), а мужчин — лицедеем, разстригой, щеголем, кожухом. Отсутствие собственных имен, как и предложенное Ильяздом правописание, при котором фразы не начинаются с прописных букв, так же как и своеобразная пунктуация, должны были еще усиливать ощущение неясности, туманности. Часто повторяются в романе фразы, которые явно говорят о незначительности персонажей. Они встречаются в особенности при представлении персонажей — и в первую очередь мужских — рассказчиком. Например, о лицедее: “Женат он был не имеет значения с каких пор на женщине которой он во всем уступал...” (гл. “11.53”), или о кожухе: “Был он женат, да. Но это не имело ни какого значения ни для него ни для его жены” (гл. “12.07”). “Бубны, черви, пики, трефы, а не мужчины”, — говорит про них швея (гл. “12.17”). И немножко дальше кожух добавляет: “Каждый из нас безвольный мешок с костями, который заслуживает быть только уничтоженным” (гл. “13.03”).
Проблематика означаемого и означающего находится и внутри фабулы. Главная тема романа, пожалуй, бредовая интерпретация, ошибочное восприятие отношений, действий и слов. К словам, кстати, персонажи часто испытывают недоверие. “Слова, они ведь ничего не значат”, — замечает купчиха (гл. “12.13”). Для умницы, наоборот, слова располагают порождающей, чуть ли не онтологической силой слова: “Ошеломленная тем, что слова рождают события даже и без опыления, хотя их и можно признать за цветы, если руководиться изречением о цветах красноречия, умница решает поменьше пользоваться опасным материалом, доселе помогавшим связывать формулы. Почему они боятся говорить, хотя лебядь приревновав могла донести купчихе и сама” (гл. “12.13”). Или же слова слишком многозначны: “И когда она /швея — Р. Г./ говорила за тем, что она говорила проступал коричневый грунт других смыслов и никогда нельзя было понять, что она говорит и о чем она говорит и выходило, что ее тон положительный становится вопросительным, а вопросительный отрицательным и наоборот в пустяки и так себе. А когда она писала, то писала, чтобы оставались белые промежутки между строк. Так и в работе ее было не то, что все видели и все знали, что это не то что они видят, что есть другое, чего они не видят и что рассыпется от одного их взгляда как только они это увидят” (гл. “11.51”). Эти две манеры относиться к словам, разделение человечества на две группы — людей, которые ясно видят смысл, скрытый за внешностью, и людей, которые его не воспринимают, встречаются в какой-то мере и в круге персонажей “описи”. Таким образом, среди женщин, к первой группе относятся швея и умница, ко второй — купчиха и лебядь. В Парижачьи герои часто плачут, но лишь герои первой группы, как швея и умница, признают, что они любят плакать — то есть любят неязыковый (если не “заумный”) способ общения.
Намек на разделение мира на две противоположные части находится в весьма странном при первом прочтении введении, посвященном Вере Шухаевой, которым открывается книга, о соперничестве зайцев и ежа. Примечание автора в записной книжке, где был записан первый вариант этого введения, помогает нам расшифровать его как притчу о “зайцах и е(го) ж(ене)”, то есть о жене Шухаева и зайцах (мужчинах, в том числе и Ильязде, ухаживающих за ней)...
Разделением на два не понимающих друг друга мира объясняется, может быть, и название, которое Ильязд вначале хотел дать циклу, первой книгой которого должна была быть “опись” Парижачьи. Название это — двухъсвЕт намекает, пожалуй, на эти два несовместимых мира. В романе Восхищение (1927—1930) таким же образом разные манеры восприятия скрытого смысла предметов и слов отделяют горцев от людей “с плоскости”. Размышления швеи о том, что видно или не видно за вещами, предвосхищают восприятие героиней Восхищения Ивлитой этого “ума ума”, якобы находящегося за предметами. Они находят свои корни в четвертой заумной драме Зданевича згА Якабы, где старушка Зга (то есть Зда(невич), С. Г. (Мельникова) и неграмматический “именительный падеж” от словосочетания “ни зги не видно”) смотрит на себя в зеркало, откуда друг за другом рождаются “Зга зеркала”, “якобы Зга зеркала”, тогда как сама она становится мужчиной Зга и “якобы Зга”... Кривое зеркало згА Якабы чем-то предвосхищает туманность Парижачьи. Когда один персонаж “описи” (лебядь) сравнивает окружающий мир с расплывчатой фотографией, он употребляет глагол “сдвигать”, который, конечно, намекает на “сдвиг”, лежащий в основе заумной теории “41°”: “Впрочем некоторые фотографы нарочно несколько сдвигают изображение считая, что тогда снимок получается мягче и приятнее” (гл. “12.01”). То же самое слово “сдвиг” употребляет и купчиха, которая, как мы отмечали, является персонажем, близким к лебяди: “Купчиха принадлежала к числу людей считающих, что разрубить — значит развязать. Она, как и все, принадлежащие к ее типу, забывала, что этот экивок, как и множество иных грекоримских, был хорош только своей новизной, только появлением этого приема в среде об экивоке. Этим был силен товарищ Александр, и из всех его подвигов этот несомненно наиболее прославился и вошел в историю народов и в обиход языка именно потому, что он был спиритуален, что он говорил о новой заре. За много лет до христианства в лице Александра древний мир спотыкнулся о гордиев узел. Судьба его была предрешена. Разрубая его, Александр разрубил самого себя. Но в нашу эпоху, где сдвиг, где экивок является элементом доминирующим, бессознательное даже его употребление со стороны людей старающихся из этого круга выйти, совершенно недопустимо...” (гл. “12.59”). В этих размышлениях купчихи звучит эхо разочарованных фраз о зауми, написанных самим Ильяздом после издания лидантЮ фАрам: “В ней идеи книги, шрифта, зауми, доведены до высшего развития и совершенства. Но книга эта мертва. Так как время ее прошло. /.../ Прощай молодость, заумь, долгий путь акробата, экивоки, холодный ум, всё, всё, всё”[3]. В конце книги, когда герои понимают, что они не найдут решения своей проблемы, лебядь произносит слова, которые могли бы служить эпитафией зауми и утопии всёчества: “Так и мы /.../ никогда не вырвемся из рамок нашего времени, нашего круга, нашей жизни, нашей азбуки. Вот почему я думаю, что ничего не сделав за всю эту сумятицу мы ничего и не сделаем” (гл. “14.09”).