Посредник - Ларс Кристенсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я считал ступеньки. Стихотворение будет из четырнадцати строк. А если перешагивать через ступеньку, то из семи. Но если не считать первую и последнюю – они ведь, собственно говоря, не ступеньки, а пол, – тогда в стихотворении получится двенадцать строк или шесть, если перешагивать через ступеньку. Такие вещи важно прояснить загодя. Иначе все пойдет кувырком. Мамы на кухне не было. Я отрезал ломоть хлеба и съел по дороге в сортир, мама, кстати, не любила, когда я прибегал к этому слову. Велела называть его туалетом, причем лучше с большой буквы, или хотя бы уборной, точно так же как в городе, посылая меня вынести мусор или снять с веревок белье, просила говорить «двор», а не «задворки». Задворки – принадлежность восточной окраины. На задворках царили сумрак, вонь, грязь, шныряли крысы и мопеды, рекой лилась водка и вечно дрались. Во дворе же светило солнце, пахло свежестью от чистых простынь, цветами и кофе. Мама много чего не выносила – громкой музыки, кричащих красок, беспорядка и невежливости, однако с особенной щепетильностью относилась к речи, к языку. Неправильные слова – угроза. Слова были важнее… как бы это выразиться, не реальности, не понятий или предметов, это чересчур просто, но важнее представления, какое мы о себе создавали, впечатления, какое производили. Слова были главнее всего. Могли возвысить, а могли и принизить. Потому-то необходимо употреблять правильные слова – не «сортир», не «задворки», не «чего?», когда что-то не расслышал или не понял сказанного. Речь, язык – тоже фасон, который надо держать. Впрочем, с большой буквы или с маленькой и что бы она ни говорила, сортир оставался сортиром – узенькой скамейкой с овальным отверстием, в которое мы справляли нужду. Правда, я бы в любом случае предпочел другую бумагу, а не жесткий, гладкий рулон, висевший на крючке с внутренней стороны двери и норовивший выскользнуть из рук, меж тем как зеленые помойные мухи, словно тяжелые вертолеты, гудели вокруг; подтираешься как все равно рождественской подарочной оберткой или калькой, которую прокладывают между бутербродами в пакетах и которую через день-другой можно спутать с желтым сыром, – короче, называй этот рулон хоть туалетным, хоть сортирным, хоть еще каким-нибудь, толку чуть. С тем же успехом можно повесить там колоду карт или ревень, чтобы подтираться. Глядишь, придется мне использовать собственную бумагу, если вдруг желудок расстроится. Пострадает от стиха. Что, если бы папа спроектировал уборную? Он бы сделал ее такой, что нипочем не назовешь сортиром. Надо бы ему предложить.
Мама позвала меня.
Терпеть не могу, когда меня зовут. Чтобы звать, нужны веские причины, большая опасность или там поразительные новости, а я, как уже упомянуто, не люблю неожиданностей. Поэтому посидел сколько надо и еще довольно долго, но ведь нельзя же сидеть там без конца, в компании помойных мух. Они и без меня обойдутся. Я надел штаны и не спеша зашагал обратно к дому. Дождь перестал. Тишина кругом. Последние капельки висели в воздухе словно матовый бисер. Мама, как всегда, сидела на балконе, кутаясь в зеленые пледы. Пришла газета. Лежала перед ней на столе, между чашками и чайником.
– Ты где был? – спросила мама.
– В клозете. Где же еще?
Мама рассмеялась:
– Подшучиваешь надо мной? Клозет!
– Зачем звала?
– Ты не хочешь позавтракать?
– Из-за этого звать не надо.
– Ивер Малт заходил.
Я слышал, чту она сказала, но не понял. И весь превратился в вопрос, в этакое «Чего?» с большой буквы.
– Ивер Малт? Заходил сюда? С какой стати?
– Принес «Афтенпостен». Нынешним летом он разносит газеты.
– А в ящик он газету сунуть не может?
– Ты имеешь в виду почтовый ящик?
– Да. В почтовый ящик!
Это мне совсем не понравилось. Вот уж неприятность так неприятность! Я хотел, чтобы меня оставили в покое. Не мешали. С меня довольно всяких помех в остальное время года, не хватало еще, чтобы они и летом меня допекали. Что вообразил себе этот малый, у которого дурацкое имя Ивер Малт и с которым никто не здоровается? Может, он все-таки видел, как я кивнул, и решил, будто мы с ним вроде как приятели и закадычные дружки? Неужто он будет собственной персоной таскаться сюда с газетами каждое утро, кроме воскресений, а по воскресеньям приезжают тетушки, и их более чем достаточно? Пропади он пропадом, этот Ивер Малт.
– Я так ему и сказала. Чтобы он клал газету в почтовый ящик. А ты потом ее заберешь.
– Само собой.
Я потянулся за хрустящим хлебцем, но мама остановила меня, не дала даже приблизиться к хлебнице.
– Ты руки вымыл?
– Вообще-то, нет.
– Боже мой! Тогда ступай, а заодно принеси воды.
Я пошел к колодцу, расположенному среди берез, сдвинул крышку. Наклонясь над краем, я мог смутно разглядеть в глубокой прохладной тьме свое лицо, только оно все время расплывалось и возникало снова в других формах, других обличьях, непохожих на меня, будто на дне стоял чужак, насмехался надо мной. Я спустил ведро вниз, резко дернув веревку, зачерпнул воды и поднял наверх. Чужое лицо тоже поднялось. Не избавился я от него. Оно виднелось в чистой воде, скалило зубы. Я отнес ведро на кухню – поглядим, каково будет этой мерзкой роже, когда мама станет варить картошку!
Когда я вернулся на балкон, она уже приготовила два бутерброда, один с коричневым сыром, другой с икрой. Есть мне расхотелось. Мама оторвала взгляд от газеты, посмотрела сперва на мои руки, потом на лицо:
– До приезда тетушек надо покрасить флагшток.
– Угу.
– Он за зиму совсем облез.
– Что верно, то верно.
– Вы с папой и покрасите.
– А когда приедут тетушки?
Мама вздохнула:
– Слишком скоро. – Едва договорив, она прикрыла рот ладонью. – Нехорошо с моей стороны так говорить. Фу!
Она снова принялась листать газету. На первой полосе – фото трех астронавтов. Кто-нибудь вправду верит, что я помню, как о них там писали? Помню написанное в газете сорок с лишним лет назад? В смысле, кто держит в памяти такие вещи? Я держу. Там писали, что 28 января 1956 года Нил Армстронг женился на Джейнет Шерет, а 28 января 1962 года, в годовщину свадьбы, потерял дочку, Карен. Потому Нил Армстронг и собрался на Луну? Эта мысль не шла у меня из головы. Там все застревает накрепко. Слишком уж много на свете всяких разных сведений. И хоть пустяковые, хоть важные, они одинаково застревают накрепко. Взять, к примеру, такую вот газету – даты, таблицы, рекорды, температуры, извещения о смерти, расписания поездов и пароходов, числа за числами, буквы за буквами. Раньше я хвастался: дескать, пишу, чтобы не забыть. Теперь же смотрю на это иначе. Пишу уже не затем, чтобы запомнить, но чтобы забыть. Как только что-нибудь записал, могу забыть. Поэтому сейчас я забываю то лето, слово за словом. Тогда, утром 25 июня 1969 года, было еще прохладно. Я помню. А теперь могу забыть. Забуду покойную дочку астронавта. Шмели успели навести порядок в гранд-отеле «Рододендрон». Поблескивала трава. По моей руке полз муравей. Грузовоз шел ровно посредине фьорда, потому что волны от него достигали берегов одновременно. Теперь можно забыть и это. Мама отложила газету, полистала свой желтый блокнотик.
– Лучше бы тебе с ним не общаться, – сказала она.
– С кем? С папой?
По правде говоря, я вообразил, что пошутил очень удачно, и засмеялся.
– Ты знаешь, о ком я. Он нехороший мальчишка.
– Нехороший? Ты веришь сплетням?
– Сплетни меня не интересуют. Просто я знаю: он нехороший мальчишка.
– Ты же сама сказала, чтобы я поздоровался с этим шпаненком.
– Тут совсем другое.
– Что же?
– Обычай такой. И не называй его шпаненком. Он не виноват.
Остаток дня я просидел за пишущей машинкой, но слишком разволновался, и стихи про Луну никак не сочинялись. Я просто сидел, сложив руки на коленях, и ждал вдохновения. А оно не приходило. Время шло себе и шло. Вдохновение все равно не приходило. На облезлый флагшток села ворона. Может, вдохновение послано мне в виде глупой крикливой птицы? И кто, кстати, ее послал? Я понятия не имел. И ничего не помогало – ни ворона, ни ожидание. Но я почему-то чувствовал себя значительным. Сидел, бездельничал, но был значительным. Это мне нравилось. Я – один из избранных. Я должен страдать. Это обойдется недешево. Ну и пусть, чего бы это ни стоило. Так говорила мама. Чего бы это ни стоило. Я страдал по-своему. С наслаждением. Хотя мало-помалу тишина стала мучительной. Я начал вслушиваться в себя. Начал вслушиваться в ток крови под кожей, в кожу, обтягивающую тело. В сердце, которое билось, в пальцы, которые вздрагивали при каждом его ударе. Сердце – это пишущая машинка! Я прислушивался к своим бледным коленкам, к вмятинам в голове, которые от этой тишины, нарушаемой лишь стуком клавиш сердца, делались глубокими расщелинами. Я не хотел прислушиваться к себе. Мне хотелось уйти – уйти от себя как можно дальше. Одна ворона – не стая. Двенадцать ступенек – лестница. Прибавь четыре – получится полтора стихотворения. До Луны осталось двадцать пять дней.