Повести. 1941–1942 годы - Вячеслав Кондратьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Там страшно, командир… Понимаете – страшно, – уже совсем тихо добавил и отошел.
Что знает помкомвзвода Коншин о своем бойце Савкине? Учитель. Интеллигент, а потому и воспринимает все остро, слишком болезненно. Ну, у него двое детей. Что такое дети, и что чувствует отец, их покинувший, идущий на войну, Алексею пока не понять, а может, и не придется понять никогда. Но все же он никогда грубо не обрывает жалобы Савкина, как он это делает с другими, хотя бы с тем же Филимоновым, который всю дорогу бурчит:
– Пожрать перед смертью и то не дают. Еле ноги тащим…
– Прекратите, Филимонов! – режет Коншин, зная, что разрешать говорить о трудностях, значит, в какой-то мере соглашаться, признавать наличие этих трудностей, а этого нельзя: разговоры поползут дальше и дальше. Но Филимонова на голос не взять, и он продолжает:
– Что, в России хлеба уже нет? Довоевались, значит…
– Отставить разговоры! – гремит Коншин. – Война! Не понимаете, что ли, война!
– Война… Ни при чем здесь война. Почему нас в Малоярославце на довольствие не поставили? Тоже война? Порядку нету – вот что. Красноармейцы у баб, после немцев разоренных, картошечку выпрашивали… Стыд! Все балакали: на фронте кормежка будет с наваром. Где он, навар-то? Полкотелка пшенки да кус хлеба…
– Молчать, Филимонов!
– «Молчать!» – На Филимонова накатывает: – Только теперь и поговорить по душам. Вот вы, командир, по молодости, наверное, думаете – ждут вас там подвиги геройские и всякое такое? Так думаете?
– Так, – отвечает Коншин, чтобы отвязаться.
– Беседовал я с ранеными… Горазд еще немец, ох как горазд! Что весной будет, неизвестно, может, опять на Москву попрет? Много ли верст до Москвы-то?
– Не попрет, – говорит Коншин с наигранной уверенностью, а сам думает, что, и верно, всего за двести километров от Москвы немец, а потому, чтоб заткнуть рот Филимонову, добавляет: – Я вас, Филимонов, могу к политруку подвести. Вот с ним и покалякайте.
Филимонов замолкает, бросает на Коншина укоризненный взгляд и покачивает головой.
Но идут и другие разговоры, может, наивные, на коншинский взгляд. На одном из коротких привалов услышал он смех, подошел. Бойцы растянулись на снегу, покуривая, а один из рядовых его взвода стоял и что-то говорил ребятам. Коншин подошел ближе.
– Значит, не боишься фрица? – спросил стоящего бойца один из пожилых.
– Нет. Смерти, может, боюсь, а фрица нет. Видишь, ППШ у меня, семьдесят два патрончика. Цельный взвод фрицев могу ухлопать.
– Герой ты… – усмехаясь, продолжил пожилой. – Кабы все такие были, наверно, немца до Москвы не допустили.
– Ну, допустили… Напали-то они неожиданно, не развернулись мы по-настоящему, ну, самолетов пока не хватает, танков, так наделают самолетов… Вот в начале войны и автоматов – раз-два и обчелся, а теперь… Оплошали, конечно, маленько, но, ты же знаешь, нашего русского мужичка раскачать треба, спокон веков так, – пока гром не грянет, мужик не перекрестится… Но повернулась уже война. Всем ясно.
– Панихиду-то немцу рано заказывать, – проворчал кто-то, тоже из пожилых.
– А может, не рано. Я вот уверен: придем мы, кадровые, дадим прикурить, – стоявший боец сказал это серьезно.
– Ладно, недолго осталось, посмотрим на тебя в бою, «прикурило», – усмехается пожилой и выплевывает цигарку.
– Посмотрите. Это вы самолетов немецких боитесь, в рукава цигарки прячете, будто увидит он с высоты.
– Да ты бомбежки настоящей еще не нюхал.
– Я в эшелоне трассирующими по брюху «мессеру» бил, пока вы в снегу барахтались.
– Что-то не видал…
– А я видел. Верно, стрелял, – вступил в разговор один из молодых бойцов. – Ванюха не сдрейфил. Что было, то было.
Ванюха расплылся в улыбке.
– Хочешь, Ванюха, судьбу твою скажу? – это все тот пожилой, усмехаясь.
– Говори.
– Либо ты первую пулю получишь, либо первый орден. Понял?
– Ты не пугай насчет пули, а в смысле ордена, может, и получу. Воевать так воевать…
А колонна тем временем все растягивается и растягивается… Недохват еды, сна, тепла – все это сказывается на третьи сутки, и люди выбиваются из последних сил.
Комроты Кравцов подходит к Коншину:
– Своего лейтенанта устрой на подводу. Хромой он мне на передке не нужен. И вообще, подтяни людей.
– Есть лейтенанта на подводу! Есть подтянуть людей! – Коншин повторяет приказание подчеркнуто точно, и Кравцов глядит на него одобрительно. – Последняя ночь, товарищ старший лейтенант?
– Да, – негромко подтверждает ротный.
– Значит, послезавтра бой?
– Выходит, так… Боязно? – Кравцов чуть улыбается.
– Как вам сказать? Наверно…
– Не наверно, а наверняка. Но ничего. Учти, – на тебя надеюсь. Четин слаб на изломе. В случае чего – взвод сразу тебе передам. Понял?
– Понял! – расплывается Коншин в улыбке, и опять какие-то мальчишеские думки о том, что должен он совершить на войне что-то необыкновенное, пробегают в голове и забивают то тревожное, что не покидает всю дорогу.
Много передумалось Кравцову за эти три ночи, но о родителях вспомнилось почему-то только на третью, последнюю. О том, что плохо в деревне и что теперь, когда он комроты и получает полевые, надо бы часть аттестата послать старикам. До войны-то из шестисот комвзводовских не мог он помогать в деревню, сам, бывало, не прочь был пообедать в красноармейской столовой, что, конечно, не разрешалось, кроме тех дней, когда дежурил по части и снимал пробы. Отписать бы Дуське, чтоб послала хоть рубликов триста, но не пошлет же, больно охоча Дуська и до жизни, и до денег. И дает себе слово старший лейтенант Кравцов, что, как поставят его на батальон, непременно старикам выделит половину аттестата.
Коншин подходит к Четину:
– Товарищ лейтенант, вам на подводу надо…
– Дойду, – кривится от боли Четин.
– Ротный приказал, – мягко, начиная жалеть взводного, произносит Коншин и берет его под руку.
Пропустив колонну, он усаживает лейтенанта в сани санротовские, а сам идет вдогон роте.
Красноармеец Филимонов тоже отстает, и Коншин бросает ему на ходу:
– Подтянитесь, Филимонов, – на что вместо уставного «есть» слышит надоевшее:
– Куда спешить? Все там будем.
Коншин останавливается и выразительно смотрит на него.
– Чего смотрите, командир? Мне не двадцать годков, как вам. Погонять-то вы все умеете, а вот спросить, что с человеком, нет вас.
– Что же с вами, Филимонов?
– Что, что! Устал я, мочи нет.
– Все устали, – говорит Коншин, а потом, видя, что и действительно лица нет на Филимонове, добавляет: – Ладно, дождитесь лейтенанта, он в санротовских санях, к нему присядете.
Филимонов садится прямо в снег – дожидаться хвоста колонны, а Коншин уходит вперед и догоняет тоже отстающего Савкина. Особо командовать Савкиным Коншину как-то неудобно, хотя, вытравляя в себе «интеллигентское слюнтяйство», бывал он с подчиненными и грубоват, и жестковат, чтобы доказать себе, что избавился от сантиментов.
– Устали, Савкин? – сочувственно говорит он, когда они поравнялись.
– Устал, товарищ командир, – слабо улыбаясь, отвечает Савкин.
– Во второй раз идти туда труднее?
– Несравнимо, товарищ командир. Уже известно все. Знаете, что поражает на войне?
– Что?
– Мало думаем мы на войне… Многое наобум было, на авось. Давай, давай! А на этом «давай» далеко не уедешь. – Помолчав немного, добавляет: – Нет умения еще. Нет.
– Отогнали же от Москвы. Так было, Савкин, а сейчас все по-другому. Наступаем же мы.
– Да, наступаем, – как-то вяло повторяет Савкин.
– И будем наступать! – решительно произносит Коншин.
Если Коншин в свои двадцать два не мог, конечно, распознать как следует людей своего взвода, хотя и казалось ему, что разобрался он в каждом, то для Савкина с его профессиональным учительским чутьем Коншин был как на ладони, и чуял он опасность и для себя, и для взвода в характере сержанта. Такой, чтоб доказать себе, что он не трус, может натворить глупостей, не пожалев себя, загубить и людей. А в общем-то, был симпатичен ему этот мальчишка, который силой обстоятельств волен распоряжаться жизнью и смертью пятидесяти двух человек… и его, Савкина, жизнью тоже.
Савкин подвигов совершать не собирался. Наоборот, он будет стараться всеми дозволенными способами сохранить жизнь. Она нужна не только ему. Но как это трудно, – понимает. Знает он почти точно: будет наступление, у него шестьдесят шансов из ста на ранение, тридцать на смерть и только десять на жизнь. На жизнь… до следующего наступления. А там, по теории вероятности, шансы будут катастрофически уменьшаться. Он предпочитает ранение. Любое. Даже самое тяжелое. Но твердо знает, что ни на какую подлость ради сохранения жизни не пойдет. В прошлых боях выяснилось, что человек он не трусливый, что в самые страшные минуты способен мыслить, а первое ранение показало: может сносить физическую боль, а главное, знает он то, чего не знают, да и не могут знать те, другие, кто идет туда впервые, – труса праздновать он не будет.