Беседы об искусстве (сборник) - Огюст Роден
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Видите, – сказал мне Роден, – я подчеркнул выпуклости мышц, говорящие об отчаянии. Здесь, здесь и вот здесь я обозначил сухожилия, напрягшиеся в молитвенном порыве…
Жестом он очертил самые трепетные фрагменты скульптуры.
– Ловлю вас на слове, мэтр! – с иронией воскликнул я. – Вы сами сознались, что подчеркнули, преувеличили. Вот видите, вы изменили Природе!
Он принялся смеяться в ответ на мое упорство.
– Да нет же, – ответил он. – Я не изменил ей. А если и так, то сделал это неосознанно. Чувство, что повлияло на мое видение, было мне подсказано Природой, которую я копировал…
Если бы я захотел изменить то, что видел, приукрасить это, я не смог бы сделать лучше.
Немного помолчав, он продолжил:
– Соглашусь с вами, что художник воспринимает Природу иначе, чем другие, потому что чувство помогает ему открыть под внешней видимостью внутреннюю истину.
Однако, в конце концов, единственно верный принцип в искусстве – копировать то, что ты видишь. Не в обиду будь сказано торговцам прекрасным, любой другой метод губителен. Не существует способа приукрасить Природу.
Речь идет лишь о том, что надо уметь видеть.
О, вне всякого сомнения, посредственность, копируя, никогда не создаст произведения искусства, поскольку смотрит, но не видит; посредственный художник будет с мелочной тщательностью фиксировать каждую деталь, но результат будет плоским, лишенным характерности.
Но профессия художника не для посредственностей, даже самые верные советы не придадут им таланта.
Настоящий же художник не смотрит, а в и д и т, а значит, его взор, направляемый интуицией, проникает в сокровенные тайны Природы.
Остается лишь довериться своему видению.
Глава II
Для художника в природе все прекрасно
В другой раз, навестив Родена в его большой мастерской в Медоне, я разглядывал копию с его великолепной в своем безобразии статуэтки, мотив, навеянный стихотворением Франсуа Вийона «Жалобы Пригожей Оружейницы»[19].
Куртизанка, блестящая и грациозная в юности, ныне отталкивающе одряхлела. Как некогда кичилась она своим очарованием, так ныне стыдится своего безобразия.
Ах, старость подлая, за что жеМеня так быстро ты сгубила?Как жить, коль я с мощами схожа,А все ж боюсь сойти в могилу?
(пер. Ю. Корнеева)Образ статуэтки буквально следует за поэтическими строчками.
Старуха-развратница, иссохшая, как мумия, жалуется на свое физическое увядание.
Сгорбленная, она, сидя на корточках, с безнадежным взором оглядывает свои груди, дряблые и обвисшие, отвратительный, в складках живот, узловатые, как виноградная лоза, скрюченные руки и ноги:
А мне досталась доля злая:Надежд на счастье больше нет,Ушла моя краса былая.Стыжусь раздеться догола я:Что я теперь? Мешок с костями,И страх сама в себя вселяю,И от тоски давлюсь слезами.
Где брови-арки, чистый лоб,Глаза пленявший белизной,И золотых волос потоп,И взор, в сердца струивший знойСвоею дерзостью шальной,И нос, ни длинный, ни короткий,И рот, что ал, как мак степной,И ямочка на подбородке?
Где гибкость рук моих точеных,И пышность соками налитойГруди, приманки для влюбленных,И зад упругий, крепко сбитый,Встарь намахавшийся досыта,И сладостный заветный клад,Меж двух мясистых ляжек скрытый,И вкруг него цветущий сад?Лоб сморщен, голова седа,Облезли брови, взгляд поблек,Хоть блеском в прошлые годаК себе торговцев многих влек,В ушах и на щеках пушокЩетиною сменился грубой,Нос изогнулся, как крючок,Беззубы десны, ссохлись губы.
(пер. Ю. Корнеева)Скульптор не отстал от поэта. Напротив, его творение, навеянное стихами, быть может, еще более экспрессивно, чем резко натуралистичные строки мэтра Вийона. Плоть дряблыми складками свисает с выпирающего костяка, под пергаментом кожи проступают ребра – и все это трясущееся, заскорузлое, сморщенное, скрюченное.
Это зрелище, гротескное и в то же время душераздирающее, исполнено глубокой грусти.
Перед нами нескончаемое бедствие слабой жалкой души, влюбленной в вечную юность и красоту, в бессилии лицезреющей ничтожество собственной оболочки, – эта антитеза духа, провозглашающего радость без границ, и тела, которое деградирует, чахнет, самоуничтожается. Реально сущее – хиреет, плоть агонизирует, но мечта и желание бессмертны.
Вот что Роден пытается дать нам понять.
Я не знаю другого художника, который когда-либо выразил бы трагедию старости с такой беспощадной жестокостью.
Впрочем, знаю! Во Флоренции на одном из алтарей Баптистерия можно видеть странную статую Донателло[20]: старуха, совершенно нагая, с прядями длинных поседевших волос, кое-где прилипших к этому изможденному телу-развалине.
Это изображение святой Марии Магдалины, удалившейся в пустыню; под тяжестью прожитых лет она приносит на алтарь Господа жестокие истязания, которым подвергает свое тело в наказание за то, что некогда греховно лелеяла его в утеху себе и другим.
Жестокая откровенность флорентийского ваятеля сродни роденовской и вряд ли превосходит ее. Однако чувства, нашедшие выражение в этих творениях, различны. В то время как святая Магдалина, добровольно истязающая себя, кажется, лучится радостью от собственного поругания, старуха Шлемница пребывает в ужасе, оттого что обрела сходство с трупом.
Современная статуя куда трагичнее старинной.
В молчании я созерцал возникшее перед глазами воплощение ужаса.
– Мэтр, – обратился я к хозяину мастерской, – никто более меня не восхищается этой удивительной статуей, и надеюсь, вас не разгневает сообщение о том, какое воздействие она производит на многих посетителей и особенно посетительниц Люксембургского музея…[21]
– Вы обяжете меня.
– Так вот, обычно посетители отворачиваются, восклицая: «Фу, что за уродство!» И я нередко замечал, как женщины закрывают глаза рукой, чтобы отстранить это видение.
Роден от души расхохотался.
– Поневоле поверишь, – заметил он, – что моя статуя весьма красноречива, поскольку вызывает столь острую реакцию. Люди, несомненно, страшатся суровой философской правды.
Но единственное, что важно для меня, – это мнение знатоков, и мне весьма польстили их похвалы по адресу моей старухи Шлемницы. Я как та старая римская певица, которая отвечала на шикание публики: «Equtibus cano! Я пою для шевалье!» – в смысле, для знатоков.
Обыватель с готовностью утверждает, что уродливое в жизни не является материалом для искусства. Ему бы хотелось запретить нам изображать то, что в Природе пришлось ему не по вкусу, шокировало его.
Это глубокое заблуждение с его стороны.
То, что в Природе кажется безобразным, может обернуться прекрасным в произведении искусства.
При обычном порядке вещей безобразным называют то, что уродливо, нездорово, что наводит на мысль о болезни, хилости и страдании, все, что противостоит правильности – признаку и условию здоровья и силы; горбун безобразен, как безобразен и кривоногий, и нищий в лохмотьях.
Безобразны душа и поведение аморального человека, человека с порочными наклонностями, преступника, человека, отступающего от нормы, который наносит вред обществу; безобразна душа отцеубийцы, изменника, честолюбца, добивающегося своего любыми средствами.
И вполне законно, что существа и предметы, от которых исходит лишь зло, подвергаются порицанию.
Но едва великий художник или писатель затронет одного из тех, что называют безобразными, как они преображаются, благодаря прикосновению магического жезла они обретают красоту: это сродни алхимии, колдовству!
Веласкес, изображая карлика Себастьяна[22], шута Карла IV[23], наделяет его столь трогательным взглядом, что зритель сразу проникает в скорбную тайну этого калеки поневоле, вынужденного, чтобы обеспечить кусок хлеба насущного, унижать свое человеческое достоинство, превратившись в игрушку, ожившую погремушку, шута… И чем острее осознается мука этого чудовищно уродливого существа, тем прекраснее творение художника.
Когда Франсуа Милле изображает бедного сельского мужика[24], который остановился передохнуть на минуту, опершись на свою мотыгу, – несчастный, сломленный усталостью, обожженный солнцем, доведенный до скотского состояния, – ему достаточно лишь подчеркнуть обреченность в облике бедняги, отмеченного приговором судьбы, чтобы сие порождение кошмара превратилось в дивный символ человечества в целом.
Когда Бодлер описывает отталкивающую гниющую плоть, изъеденную червями, когда он воображает в столь отвратительном виде обожаемую им возлюбленную, трудно найти столь же потрясающий контраст между Красотой, устремленной к вечному, и жестокостью уготованного ей разложения.