Страх - Олег Постнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XXXVII
И все-таки Рождество — третье по счету — неумолимо приближалось. Сознаюсь (пока еще не поздно), что у меня заранее, далее задолго до него было чувство, что кого-то и впрямь следовало бы молить о чем-то совсем невозмоленом, безумном и вовсе несбыточном — к примеру, об отсрочке. Что какой-нибудь новый Навин тут мог бы мне помочь… сам не знаю зачем. Однако, чтобы покончить раз навсегда с недомолвками и обиняками, скажу, что, на мой взгляд, философия, если б она действительно существовала (разумею, была бы такой, которую мне стоило бы читать), вероятно, начиналась бы не с удивления, или отчаяния, или любого другого аффекта, а попросту с привычки класть вещи на свои места. Чтобы они не были разбросаны по всему дому. Чтобы одолеть наконец весь этот хлам. И тогда бы она состояла — так я думаю — из многих красиво переплетенных томов наподобие небывало роскошного, совершенно полного собрания сочинений Кьеркегора в том же «Borders», в черно-сиреневых, черно-зеленых, черно-синих обложках с гравюрой-эмблемой на шмуцтитуле и корешке (итог переводческих штудий принстонской семьи Хонг — корейцы в Америке любят Европу), чей первый выпуск я схватил и даже думал тут же купить начиная с него все подряд, до конца, пока не взглянул на цену. Тогда, говорю я, если бы философия была такой, я просто нашел бы нужный мне волюм и вычитал всё, что касается до моих проблем. А так мне оставалось только сочинять самому, как придется — и вовсе не на свежую голову — возможный очерк моей судьбы. Так было всегда — и теперь — вплоть до этих строк. Но что же мне было делать!
При всем том, мне кажется, я все-таки кое-чего достиг, уже хотя бы тем, что отмел решительно прочь любые интеллектуальные головоломки. Не зря же Гумбольдт (кажется, он) говорил, что поэт более, чем любой другой художник, рискует не столь полно занять воображение читателя, как того хотелось бы, именно потому, что может воздействовать и на разум, пренебрегая «более легким и чистым влиянием со стороны образов на органы чувств, которое между тем как раз и составляет суть искусства» (цитирую наизусть, сомневаюсь, что точно). Я никогда не был поэтом и, ясное дело, не рисковал в этом смысле ничем. Но коль скоро (это уже отмечалось выше) существо тех проблем, в которые я был вовлечен, касалось, скорей, пластики — в наглядной форме или в слове, — чем смысла par excellence, было бы странно надеяться в моем случае на любой возможный мыслительный ряд. Зато с бесшабашной откровенностью невротика, вздумавшего шокировать на ночь своего духовника, я перебрал и осмотрел не один раз все те улики, что были в моем распоряжении, вовсе не заботясь о том, какой приговор вынесет в итоге мой (или любой другой) суверенный разум; в сущности, я и так знал приговор.
Я хорошо помнил, к примеру, как как-то (Троещина, ночь) Тоня, уже засыпая, недолго ласкала меня пальцами ног вдоль ступни. Я замер без звука. Я и сейчас замер, сказать по правде. Впрочем, всё вздор. Но, да простят мне мое бесстыдство, за этот миг я тотчас отдал бы, не торгуясь, и всю любовь Насти, и пыл белобрысой лошадки в Москве, и даже продажные вскрики девочки с Киевского вокзала, а нужно признать, в них-то мне чудилось больше, чем во всем ином, что дает плоть, — исключая, впрочем, опять же Тоню. Однако, если Эвелина де Вальероль Газданова наконец-то довоплотилась все-таки (после неудачи Кукольника) до того, что герой сладил с ней и на ней женился, то в случае с Тоней я понял давно, как глупо на это рассчитывать. Тут была важная — и с ее, и с моей стороны — аберрация чувств, с которой следовало считаться. Я не любил ее. Вероятно, она также была ко мне равнодушна.
Я понимаю, это трудно признать. Это трудно понять мне самому — где уж читателю! Тем не менее все было именно так. Нас приучили (Де Сад, Ролан Барт, психолечебники), что чувство, если оно есть, умеет ладить с любым другим, хоть бы и с ненавистью. С ней даже лучше, объяснили нам. Но уж равнодушию-то оно враждебно. Между тем судьба (никуда не уйдешь!) может использовать обморок чувств для своих нужд, строя то, что ей вздумалось, словно бы вне человека. Именно это было со мной, с нами. Я слишком хорошо помнил тот жаркий полдень, реку, бормотание ведьмы с проплешиной между ног и ту оплеуху в сарае, и свой бред. Конечно, тут не было места логике; что ж с того! Черная свадьба состоялась в свой час, как и все прочее, что должно было быть, одно за другим, без всяких изъятий, и зеленый мир неспешно, однако прочно проник в мою жизнь вместе с пугалом моей спальни, Женщиной в Белом. Глупо повторяться, но я слишком подробно и хорошо рассмотрел эту живую покойницу. Может быть, она являлась мне чаще, чем нужно, чем это принято у них вообще? Но существующее, как известно, существует не более, чем несуществующее, вот в чем беда. И потому, накричавшись на призрак вдосталь в проклятом подъезде дома номер 13 (или 11?) по Трехсвятительской улице, я впредь взялся за ум и теперь знал не только все повадки мары, вроде ее безмолвных жестов в направлении призрачных дверей, но чуть ли даже не самый ее гардероб, чуть ли не каждый узор мережки на ее платье (он временами менялся).
Конечно, мной мог бы заняться врач. Но, как всякий мнимый больной, я плохо верил в посюстороннюю помощь чужих рук и вообще боялся скончаться на сцене. К тому же это никак не решало вопроса о существовании Тони, в чем медицина, надо думать, всегда была и будет бессильна (яд не в счет). И не писал ли тот же Крафт-Эбинг, что в «половой склонности (вот он, врачебный душок!) любовь, то есть ожидание безмерного блаженства (уже лучше) есть лишь маска, тогда как цель (то есть зачатие: герр профессор, вообще-то, не слишком оригинален), сила импульса, гораздо более могуча, чем то удовлетворение, которое доходит в конце концов до сознания». Браво, господин Крафт! А что если этот импульс — совсем не рождение ребенка? Тогда любви-маски может вовсе не быть, а под влечением (тоже маской) скрывается та самая могучая сила, которая, будучи раз пущена в ход — ведьмой ли, или ее мертвой, но довольно шустрой для покойницы сестрой, — оказывается куда явственней глупого блаженства, и избавиться от нее уже никак нельзя! Надо думать, Метценгерштейн тоже не слишком блаженствовал, будучи приклеен к своему проклятому коню. Или, по крайней мере, тут следует подыскать какое-нибудь другое слово для выражения его чувств. Оттого-то я так всполошился, случайно найдя связь между венгерской новеллой По и крымской повестью Гоголя. Впрочем, Люк, а вечером Бирс успокоили меня. Мне удалось выспаться — в последнее время это случалось со мной все реже, — а утром, навестив редакцию, я узнал, что Левонский придумал план.
Всякий раз, когда Левонский придумывал план, это заканчивалось одинаково плохо и для сотрудников, и для издательства, и для него самого. На сей раз он подписал контракт с никому не ведомым русским автором, рассказы которого принесли ему чуть ли не с улицы, но о котором вдруг хором отозвались в самых лучших тонах корифеи. Парочка их (корифеев) еще пила чай в смежной с редакцией комнате, и я поспешил откланяться — Левонский меня не держал. Он уже подписал договор с этим новым русским и готовился выдать ему аванс. Мне он задолжал, к слову сказать, за два месяца. Впрочем, как я понял, По издавать он уже не хотел. Я вернулся домой, раздумывая над тем, чем же теперь заткнуть брешь в своем времени и бюджете. Был обеденный час, что-то около трех. Я прогулялся в ближний китайский ресторанчик, где давно знакомый официант (похожий на хорька, как, должно быть, и чета Хонгов) все никак не мог привыкнуть к тому, что я умею есть куай-дзы (палочками), затем неторопливо вернулся домой, сел в кресло, открыл том… Зазвонил телефон. Я подскочил, схватил трубку. Ошибка. Однако нервы и впрямь из рук вон, неужто лечиться? Вот глупость! Ладно. Вынужденный отпуск мне подойдет как раз. На уик-энд напрошусь в гости к Джею, а там… Опять телефон. Теперь из прачечной, чепуха какая-то. Да все равно мне, когда они привезут заказ, лишь бы не утром! Позвонить самому? Я поискал и поставил на вид карточку Тони. Ну вот, теперь я хоть знаю фамилию ее мужа. Код Нью-Йорка. Я тоже мог бы встретить ее на улице, и тогда… Когда телефон зазвонил вновь, был вечер, снежный холодный декабрьский час.
Карточка давно завалилась куда-то. Остаток осени прошел кое-как. Раза два мы съездили с Джеем на озеро в Мальборо и один раз на Брайтон. Там я купил с лотка русскую книжку о Махно. Что ж, теперь его воспевают, он едва не герой (хотя всем известно, что главные раны ему нанесла Венера, а не Марс). Верно, мой троюродный дед тоже грешил. Верно, и он станет, чего доброго, героем. Но теперь-то мне это все равно. Хотя, конечно, не было ничего геройского в том «открытии простолюдина» (цитата: Алданов), что на пиру богов можно безнаказанно насиловать. Впрочем, так уж ли безнаказанно? Свирепствовал тиф. Она заразила его. «Красные» лишь довершили дело. Что касается семьи деда, то у нас принято было считать, что он был не по летам одарен и, к сожалению, отличался юношеским пылом. Главная же его беда была вовсе не в том, что он кого-то обидел: главное было как раз в том, кого. Ибо отец его, муж дочери пресловутой Глафиры (святой, если не врут), побратался, согласно легенде, с мужем ее сестры, моим прадедом, и, таким образом, надоевшая мне мара была Орлику названой сестрой — как, впрочем, и бабка Глашка, и мать розовощекой писательницы… Словом, тут было от чего загрустить. Я отложил брошюрку и, вздохнув, попробовал читать «Эликсиры Сатаны»: изящный томик с комментариями К.-Г. Маасена (Mahsen): еще один подарок, который припас мне Люк. Но читал я недолго. Звонок был короткий, мы говорили минут пять. Потом я сразу поехал к Джею.