Освобождение души - Михаил Коряков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1-го сентября 1939 года немцы бросили на Польшу 96 дивизий пехоты, 9 танковых дивизий и 8.500 самолетов первой линии. Польша была в окружении: враг наступал из Германии, Восточной Пруссии, Словакии. Истинно-рыцарски отбивались поляки. Они верили — на востоке спокойный тыл. Пусть не помощь, хотя бы стена, о которую — опереться и отражать, отражать удары. 17-го сентября восточная стена рухнула: Красная армия перешагнула границу. Польша очутилась под двойным ударом.
Никто не знает, какой ценой еще придется нам, русским, платить за предательство, преступление против Польши. Наши газеты, не исключая и «Правды», питались тогда кашей Геббельса. По немецким сообщениям, выходило, что Польша сдалась в 18 дней, что «полячишки — никудышные солдаты» и т. д. Клевета удобряла ту почву невежества, на которой произрастал чертополох презрения. Только в Польше, по рассказам, мы узнали о героях Вестерплатте, об армии Клебера, дравшейся у Варшавы до 2 октября. Мне стыдно было, перед поляками.
Страна под бременем обид,
Под игом наглого насилья…
Болело сердце за Польшу. И хотелось Польше послужить. «Просись, капитан, в польскую армию…» Буду проситься! Уж если надо, чтобы в Войске Польском были советские офицеры, то все же для Польши полезнее, лучше, если они будут такие, как я.
В шесть утра дежурный по роте прокричал «подъем». Опоясавшись крест-на-крест ремнями, начистив сапоги, заботливо одернув складки на шинели, — отправился я к командиру полка. Полковник Сутормин относился ко мне с сочувствием, хотя помочь ничем не мог: офицерами резерва распоряжался отдел кадров штаба фронта. Но разрешить двухдневную поездку в Люблин, в Главный Штаб Войска Польского, он был вправе, и он даже ухватился за мою идею, пожелал удачи.
Назавтра я был уже в Люблине. Старинный и несколько грязный, весь в кривых и узких уличках, город этот жил шумной, кипучей жизнью. Временная столица Польши… Казалось, пришла вторая слава Люблина. Четыреста лет назад здесь Польша заключала унию с Литвою и вот по этим улицам король Сигизмунд-Август ехал на белом коне из сената в костел, где было пропето «Те Deum laudamus». Исторические воспоминания ни к чему не ведут: 1944 год не походил на золотой век Сигизмунда-Августа. В наспех сколоченных министерствах временной польской столицы распоряжались советские чиновники. В кабинетах Главного Штаба сидели офицеры Красной армии, не желавшие даже сменить советский китель на мундир польского покроя.
Когда адъютант «шефа выдзялу персональнего», т. е. начальника отдела кадров Главного Штаба, отворил передо мною тяжелые и высокие двери, я увидел за столом русского полковника в широких золотых погонах и мерлушковой папахе на бритой голове.
— Чи позволи пан пулковник… — начал я было по-польски.
Полковник расхохотался.;
— Здорово! Если бы мои офицеры так само балакали… Надо взять тебя в польскую армию, капитан! Военная специальность?
— Сапер. Командовал ротой. Был помощником начальника оперативного отдела штаба саперной бригады.
— Боевые характеристики на руках?
Я подал полковнику «личное дело». Разломав сургучные печати, он открыл папку и прочитал первые два листка, — боевые характеристики, полученные мною в 1942 году в саперной бригаде. В них говорилось о моих «командирских навыках», «волевых качествах» и т. д. Увидев приказ о награждении меня орденом, полковник не стал читать «дело» дальше. Последними страницами в «деле» были материалы о моей «чуждой идеологии», но я не стал напоминать о них полковнику. Важно было: вырваться из «штрафного» батальона, а там, может, все образуется как-нибудь…
— Хорошо, — сказал полковник, закрыв папку. — Оставьте «личное дело» у моего адъютанта. — А вам — вот…
Он вырвал листок из блок-нота и крупно, размашисто написал:
«Тов. Антонюк!
Капитана Корякова, М.М., как знающего польский язйк, откомандируйте в мое распоряжение на должность командира саперной роты.
Полковник Крицкий».
— У меня это просто, — улыбнулся Крицкий, подавая листок. — Нам предоставлено право — брать любого офицера из любой части Красной армии. Комплектованию польского войска лично товарищ Сталин придает особенное значение.
Крицкий поднялся. Пожал мне руку.
— Все. Поезжайте в штаб фронта. Тем временем, сегодня-завтра, у нас вам подыщут должность.
Послезавтра приступите к новой работе.
Из Люблина я ехал в штаб фронта, как говорят, «окрыленный надеждами». Но полковник Антонюк, начальник отдела кадров штаба фронта, обрезал мои крылья. Он прочитал, повертел записку Крицкого в руках, посмотрел на меня и опять на записку…
— «Личное дело» он прочитал, этот Крицкий?
— Так точно, читал.
— Странно… — произнес полковник, склонив набок голову. Чуть подумав, он что-то такое решил: — Но я не могу отпустить вас в польскую армию без санкции Москвы, — вот в чем штука. Он должен в Москву обратиться, Крицкий. В Главное управление кадров Красной армии.
— Не знаю. Он сказал, что ему предоставлено право набирать офицеров непосредственно здесь, на фронте.
— Он сказал… Он сказал… — раздражился полковник. — Вам говорят — без Москвы отпустить не могу. Поезжайте в полк, а Крицкому я позвоню — пусть запрашивает о вас Москву.
— В полку мне, что же, ждать вашего вызова, товарищ полковник?
— Да-а, — протянул он, — Конечно, ждите. Отчего не ждать.
…Прошел месяц. Мы все еще жили в бараках, в сосновом лесу у Вислы. Мимо нашего лагеря, на тот»; берег Вислы, к Сандомиру, шла пехота, катили пушки, ночами грохотали танковые армады. Полугодовому, стоянию войск над Вислой подходил конец. Передавали слухи, что как только Люблинский комитет будет преобразован в официальное польское правительство, наши войска перейдут в наступление. Как всегда перед наступлением, полк офицерского резерва сильно поубавился: и «юнцы», выпускники военных училищ, «штрафники», и «проштрафившиеся» разъезжались по действующим частям. Уехал Балун, уехал Свидерский… Только мне по-прежнему не находилось места.
Вызова не было. Ни из Люблина, ни из штаба фронта. Пользуясь добрым отношением командира полка, я решил снова съездить к полковнику Крицкому.
На этот раз встреча у Крицкого была не такая любезная.
— Товарищ полковник, — обратился я. — В штабе фронта хотели бы отпустить меня в ваше распоряжение, но считают, что вы должны запросить санкцию Москвы.
— Никто не хочет вас никуда отпустить, — оборвал Крицкий. — Все!
— «Личное дело» позволите получить?
— Спросите у адъютанта. Если «дело» еще не отослали в ваш полк. За ненадобностью…
Не довелось мне послужить Польше. В сумерках шел я по улицам Люблина. Кончался декабрь — был последний день 1944 года. По Краковскому предместью, перед памятником Люблинской унии, проходил с развернутым знаменем полк пехоты, за ним — тоже со знаменем — жидкая манифестация. Открывалась сессия Краевой Рады, — Люблинский комитет преобразовывался в Правительство. По легкому морозцу, сквозь крупный задумчивый снег бежали в разные концы мальчишки-газетчики. Они протяжно кричали: «Жечь Посполита», «Глос люду». Распахнулась занавешанная дверь кофейни, — теплой, ярко освещенной, блещущей громадными никелированными аппаратами, — и на темную, без фонарей, улицу вышли молодые люди в щегольских высоких сапогах и панны, те самые, про которых сказано: «И очи панн чертят смелей свой круг ласкательный и льстивый». Вечная, даже под бременем обид не умирающая Польша…
Новый год… Пронзительное и скорбное чувство.
Мысль двумя крылами охватывает и то, что было, и то, что будет еще. Волна времени — тысяча девятьсот сорок четвертая — потрепала меня немало. Вот она разобьется сегодня об утес вечности, и меня подхватит другая волна, — будет ли она столь же бурная? В 1944 году мне исполнилось 33 года, — говорят, возраст решающий, переломный. Таинственным и непонятным остается то, что именно в этом году произошел перелом во мне — от религиозного индифферентизма к личной вере. Куда ведет меня новый путь? На какие высоты подымет меня волна времени тысяча девятьсот сорок пятая?
И вслушавшись в предвечный шумПотока, мчащегося с дальних,Вне мира скрытых гор,О завтрашнем не беспокойся дне, —Ведь нить его сучитНа невидимке-самопрялкеБог.
Неудержимо потянуло меня — помолиться Богу. В костеле было сумрачно, тихо. Мерцали свечи у алтаря. В боковом приделе, в часовенке, стояла статуя Божьей Матери — в золотой короне на склоненной голове, с Младенцем, радостно воздевавшим руки. По своду ниши тянулась латинская надпись: «Consolatrix». Опустившись на колени и спрятав в ладонях лицо, я попросил утешения мне на новом пути. В душе вырастало неоспоримое светлое знание, что неудача моя с поступлением в Войско Польское была проявлением Божьего Промысла, что нить моей жизни, свитая на невидимке-самопрялке, тянется дальше — в другом направлении… Приближался 1945 год. Я встречал его в костеле Панны Марии. Напряженная молитвой душа предчувствовала, что новый год несет мне чудо.