Освещенные окна - Вениамин Каверин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Директор крикнул: "Молчать!" Я замолчал. Мне стало страшно. Не помню, сказал ли я еще что-нибудь. Теперь для меня было важно только одно -показать, что я его не испугался, и, кажется, это мне удалось...
Принимаясь за свою книгу, я просил немногих моих одноклассников -- в том числе инженера Арнольда Моисеевича Гордина -- поделиться со мной своими воспоминаниями. Вот что он написал: "Идет общее собрание класса, председательствуешь ты, стоишь на кафедре. В класс с шумом врывается директор и начинает кричать, что всякие собрания недопустимы, требует, чтобы мы немедленно разошлись. Но ты с неожиданным для нас спокойствием обрываешь директора, говоришь, что слова ему не давал, и собрание продолжается. Вероятно, это был один из самых героических поступков в твоей жизни -- так отшить этого толстого дядю в форме действительного статского советника. Самое интересное, что директор действительно ушел".
Я не "отшивал" директора, это было невозможно. В последних словах своей речи я сказал что-то о самолюбии, и он оглушительно закричал:
-- Спрячьте ваше самолюбие в карман!
Он не наставлял нас, не поучал. Он не занял моего места на кафедре. Сквозь зубы, но достаточно внятно он сказал:
-- Кучка безумных ораторов получит достойный урок.
Потом он действительно потребовал, чтобы мы немедленно разошлись. Но мы не разошлись. Когда он вышел, класс единогласно -- на этот раз полуподнял руку даже Чугай -- решил согласиться с моим предложением и объявить однодневную забастовку.
2
Вечером комитет собрался снова, на этот раз у меня. Надо было обдумать план действий. Когда после собрания Алька спросил: "Слово?" -- и весь класс ответил: "Слово!" -- это значило многое. Но далеко не все. Можно было не сомневаться в поляках, хотя они и держались в стороне. Но среди нас были трусы, которые стыдились товарищей и только поэтому согласились на забастовку. Были мальчики, с которыми родители и не разговаривали иначе, как держа в руке ремень. И наконец -- что делать с Квицинским, который рисковал оказаться на улице, раздетый и разутый, потому что он был племянником Бекаревича и жил в его квартире?
Решения, которые принял комитет, и теперь удивляют меня своей трезвостью. Прежде всего мы согласились разрешить Квицинскому пойти -- это только подчеркнет единодушие класса. На всякий случай решено было выставить на подходах пикеты -- причем из числа пикетчиков мы предусмотрительно исключили Смилгу.
Было очень важно, чтобы нас поддержали другие классы -- седьмой, например, в котором учились старший Гордин и его близкий товарищ Крейтер -умные ребята, которые могли дать дельный совет.
У меня мелькнула мысль, что с помощью старшеклассников удастся поднять всю гимназию -- многие из них были деятельными участниками ДОУ, но Алька, задумчиво пощипывая белый пух под носом, высмеял меня в двух словах.
Мы учились во вторую смену, и утро я провел в бесполезной, взволнованной беготне между членами комитета. На Сергиевской, которую немцы почему-то не переименовали, я встретил веселого замерзшего Панкова, того самого георгиевского кавалера, который два года тому назад чуть не проломил мне голову кастетом. Он остался в пятом классе на третий год, его выгнали, он поступил в милицию, а когда милиция снова стала полицией, просто шлялся по городу без дела. Я рассказал ему о нашей забастовке, и он так загорелся, что спросил даже: "Стрелять?" -- очевидно намереваясь первого же штрейкбрехера уложить на месте. У него дома был наган. Я сказал, что стрелять пока не надо.
День был морозный, и мы с Алькой, стоявшие в пикете у Поганкиных палат, замерзли, не спуская глаз с хлопающей двери гимназии. Другие пикеты стояли на Гоголевской -- братья Матвеевы, Гордин и Рутенберг.
Решено было, что разговор с штрейкбрехерами -- если они появятся -надо начинать мирно, с попытки убедить, а уж если... Мы с Алькой были самые сильные из нашей компании и знали, что надо делать, если убедить не удастся.
И штрейкбрехер нашелся -- правда, только один. Толстяк Плескачевский, тот самый, который заснул на опере "Сельская честь", обойдя дальние пикеты, вышел из проходного двора, пугливо оглядываясь и по-медвежьи подворачивая ноги. Я собрался было приступить к переговорам, и, возможно, они произвели бы впечатление, если бы Алька, просто из предосторожности, не взял его за отворот шинели. Плескачевский рванулся, пуговицы отлетели, и мы, подхватив его под руки, затащили обратно в подворотню проходного двора. Тут уже было не до переговоров. Он укусил Альку за руку, мы отлупили его по розовым щекам, и он кинулся бежать от нас -- не в гимназию. Я подобрал учебники, рассыпавшиеся в драке, догнал Плескачевского, сунул ему учебники и сказал:
-- Подлец!
3
Забастовка удалась. Пришел только Квицинский и был разумеется, немедленно отпущен домой.
Потом мы узнали, что Борода допрашивал его до полуночи, и, надо полагать, это был пристрастный допрос.
На другой день мы явились в гимназию как ни в чем не бывало -- и день прошел спокойно, хотя скрытое напряжение чувствовалось во всем: старшеклассники собирались группами в актовом зале и торопливо расходились, когда мимо проходил преподаватель. Директор не показывался. Емоция, у которого в торжественные или тревожные дни был остолбенело-свирепый взгляд, так и выглядел -- остолбенело-свирепым.
С ощущением опасной неопределенности нашей победы я вернулся из гимназии, поужинал и только что собрался приняться за чтение, когда в окно моей комнаты постучала Валя. Как сейчас помню ее, взволнованную, задохнувшуюся (она бежала), почему-то не в берете, а в платке, накинутом на голову и плечи. Она вошла в мою комнату и сказала:
-- Только что кончилось заседание педагогического совета. Весь класс исключен.
-- Быть не может! Кто вам сказал?
Она назвала Наташу Коржавину, свою подругу.
-- Пять--без права поступления. ...Это значило, что кто-то выдал наш комитет.
-- А все остальные должны покаяться и дать клятву, что больше никогда не будут устраивать забастовок.
Как передать странное чувство, с которым, проводив Валю, я побежал -уж не помню, к Гордину или Гирву? Это было и нетерпение, точно мне хотелось, чтобы самый факт моего исключения подтвердился немедленно, сию же минуту,--я с трудом удержался, чтобы не сорвать герб с фуражки. И злость! И восторг! Не знаю, откуда взялся этот восторг, от которого мне становилось и весело и страшно.
Комитет собрался немедленно, и вот что было решено: спокойно выслушать постановление, парами выйти из класса -- и немедленно кинуться в другие, старшие классы, чтобы снять их с уроков. Кто знает, а вдруг и в самом деле удастся устроить общую забастовку? На следующий день мы молча заняли свои парты... Звонок. Донесшийся из коридора топот ног опоздавших гимназистов, занимавшихся в соседнем классе. Еще несколько минут тревожного, томительного ожидания.
Дверь распахнулась. Вошел Емоция -- белый, насупленный, с бумагой в руках -- и Бекаревич. Они устроились за столом, и до меня -- я сидел на первой парте -- донесся слабый запах водки. Бекаревич пил и, должно быть, хватил лишнего в этот исключительный день.
Держа бумагу в дрожащих руках, Емоция дрожащим голосом прочитал постановление педагогического совета.
Оно не сохранилось в бумагах Псковской гимназии, которые я просматривал в городском архиве. Жаль, потому что в конце длинного, торжественного постановления было что-то о забастовке, впрочем в неясных выражениях. В первой четверти всем, в том числе и Квицинскому, была выставлена двойка по поведению.
-- За всю историю нашей гимназии,-- поучительно сказал Емоция,-- это первый и, будем надеяться, последний случай.
Все встали и, как было условлено, парами вышли в коридор. Вышли -- и с разбега кинулись в седьмой, где учились Гордин и Крейтер. Добежали -- и остановились в дверях. Класс был пуст. Кто-то крикнул:
-- Айда в восьмой!
Но и в восьмом не было ни души. Директор предусмотрительно распорядился, чтобы вся гимназия была отпущена по домам, с первого урока, еще до начала занятий.
-- В Ботанический! -- крикнул Алька.
И мы со всех ног побежали в Ботанический, как будто именно там, в занесенном снегом Ботаническом саду с красивой, вдоль крутого обрыва, аллеей, могли найти защиту от несправедливости и насилия. В овраге лежал плоский, заросший мхом камень -- память о Раевском, основателе Ботанического сада. Мы столпились вокруг него, разгоряченные, возмущенные, а некоторые испуганные, кислые и, очевидно, уже подумывавшие о том, чтобы подать, пока не поздно, покаянное заявление.
И скоро стало ясно, что подадут почти все. Пансионеры -- потому, что они жили в гимназическом пансионе, и если откажутся, для них останется только одно -- идти побираться. Поляки -- потому, что они надеялись, что война скоро кончится и они вернутся в свои Петраковскую и Ченстоховскую гимназии.
Хаким Таканаев сказал, что он тоже подаст, потому что ему будет худо, если он не подаст. Он не стал объяснять, но все поняли, что тогда отец изобьет его до полусмерти. Он вдруг заплакал, и всем стало страшно, когда, плача, он почему-то стал мять руками осунувшееся скуластое лицо...