К вечеру дождь - Владимир Курносенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лопата была гнутая и маленькая. Виктор дал совет заменить, а завхоз выдал заместо нее огромную и черную, которой «самое то» подбирать труху-мякину. Отработав, я относил новую лопату на старое место: в уголок, у стола Хуббенисы Гатауловны. Так было три дня, а на 4-й лопата исчезла. Ужасно! Узнав новость, Хуббениса мрачнеет, кожа у нее на лице делается от печали серой. «Я не отказываюсь, — готовая отвечать отвечает она, — вы мне поручили…»
Положи пиджак с деньгами, его не тронули бы, утешаю я себя, а лопату, метлу — ради бога! «У-у, — выпячивает нижнюю губу Виктор, — эт-то такой народ!»
И вот нынче, на Первом подъемнике, спустившись к заглушкам в подвал, я нахожу эту свою лопату у стены. И черная, и черенок кривой, красноватый от недосодранной осиновой коры. — Моя!
Ни Слава, ни его напарник принести ее сюда не могли, незачем, вон их сколько у стены-то стоит. И я осеняюсь — Митрич! Конечно. Когда третьего дня его прикрепляли к нам с Виктором на полсмены, он видел, разумеется, куда я отношу. Наутро его к Славе послали, дабы успел перенять кое-что напоследок у них, а он сачковал, ходил, дурочку валял по территории, вот он и…
Хочу ему сказать. Приближаюсь, останавливаюсь рядом и… и не могу все-таки! Интуиция мне подсказывает: нет, нет, не надо сейчас. Ведь я-то знаю уже, Митрич — человек неплохой, лопата — не вся суть его, даже отнюдь. Хотя обидно, как-то по-детски возвращено.
На Первом подъемнике люди, как на основном и самом трудном, должны надолго обосновываться, всерьез: меня Хуббениса переводит на Десятый, а Митрича куда-то еще. А «надолго и всерьез» ставятся на Первый два «интеллигента» из спорткомитета, прибывшие с последней партией помощников городских. Я захожу за своей лопаткой, а один из них, немолодой уже и всамделишно начальнически солидный, широкой спортсменской своей грудью перегораживает мне путь. «А лопатка?» — задористо усмехается он. — «Лопатка эта моя!» — «Это как это, это как это? Это почему ж это?» — не верит-усмехается спорткомитетовец. Я подробно, со всей старательностью объясняю ему, он слушает, и он, нехотя, словно б не поверив, а лишь не подыскав серьезных возражений, уступает, куда ж, мол, деваться. С неожиданной искренностью он делает признание. «Та́к мне, знаете, хочется задержать вас с этой лопаткой!..»
В детстве-юности, умозаключаю я, покрепче ухватясь за приятно шершавенький черенок, в детстве-юности знал ты, поди-т-ко, зна-а-л, спорткомитетовец, что это такое беречь лопату-то!
— Корреспонденты! — сплевывает на траву Виктор и не считает необходимым что-то тут добавлять.
По подсказке, очевидно, замдиректора, молодой бородатый парень с фотоаппаратом остановил на ходу тутошнего ХППевского коня. Возчик — небритый краснорожий малый, подчиненно и вместе гордясь, подхватывает коня под уздцы и замирает, по-передовистски выпуча перед фотоаппаратом глаза. Щелк-щелк, летит птичка, а фотокор, — нам с Виктором видно его со спины, — отделавшись, стало быть, интеллигентской побежкой, достает скрывающуюся в глубь территории журналистско-начальскую свою группу.
— Ишь ить че, — улыбаясь, мотает черной головой Исмагил, глядя им вслед, — тоже ить ведь вот…
А мне вспоминается оренбургский писатель Володя Пшеничников: работая вроде бы в райкоме комсомола и будучи проверяющим на уборочной, наткнулся он в поле на пустующий комбайн — комбайнер заболел. Не найдя чего получше, Пшеничников сел на комбайн и отработал за того комбайнера всю оставшуюся уборочную. Интересно тут то, что руководство Володи-Пшеничниковское столь прямолинейного понимания своих обязанностей не оценило. Оно, даже наоборот, не поняло такого его поведения, и Пшеничников вернулся работать на прежнее свое место, в школу.
5Довольно долгое время я нарочно не спрашивал имен у моих товарищей. Пусть, думал себе, пусть оно идет как идет.
Придя со смены, я ложился в половине пятого немного отдохнуть и выслушивал, как правило, очередную шоферскую историю.
— Его, — рассказывает один, недавно со службы такой морячок, — его и в гараже-то самого не было в ту пору. Заехал, «жигуль» какой-то и в бампер — бэмс! И пожалуйста, лишили на три месяца прав, — справедливо, скажешь? Друг теперь на его же машине сюда приедет работать, разобьет всю, не его же ведь, ну.
Мы лежим, отдыхаем. Возвращается «Володина бригада». Их дело грузить зерно в мешок и оттаскивать этот мешок, куда покажут. «Кантарка» называется. Тяжелая работа, неприятная. Браться не за что, берешься за уголки, — мешок вырывается, пальцы ссаживаются мешковиной чуть не до крови… Приходят и каждый раз спят часа полтора после смены, так устают. Кроме бригадира Володи, легкий и уже немолодой восточный человек, которого, поддерживая обычай, про себя я зову Хаджи-Мурат, и еще третий — красивый, не служивший в армии паренек. Парубок. Девушки, что недавно поселились за стеной у нас, заглядываются на него, а он — ничего. Он и не курит, и не выпивает почти, уважает вот Володю, всю вот эту нашу мужскую ситуацию.
— Вскалькиром, вскалькиром три бутылки? — не верит кто-то из дальнего угла на очередное лихое сообщение.
Рассказчик отвечает, однако из-за шума подсказок-возражений, летящих отовсюду, его не слышно.
— Да он уж все, ручной! — доносится чей-то другой рассказ о ином совсем каком-то жизненном событии.
Митрич, с утра еще сегодня погрозившийся купить «коньяку с нарезкой», сгонял после смены с Исмагилом в деревню (тому по своим делам туда) и вот садится к столу посреди просторной нашей комнатищи, вынимает из брюк бутылку одеколона и откручивает «нарезную» пробку.
— Не-ет, — отказывается от предложения Володя. — Одеколон не пью, Митрич. Никогда не пробовал.
— Нет? Не пробовал? — Митрич от предощущений добр сейчас и чуть не трепетен. — Нет, да? А ты спробуй, попытай, Володя!
Вытряхивает одеколон в стакан, воды туда из чайника и медленно, мелкими сдавленными глотками пьет. Жижа, белая, аж вскипает над его ртом с шипением. Рвотное движение, еще, но опытный питун Митрич справляется, гасит это дело. Наливает в тот же стакан воды, глоток, еще, еще, вдох, выдох, вдох, выдох. С газеты — щепотку соли туда, в раззявленный рот пустой. Все! Готово дело. Закуривает, трясет деловито спичечным коробком. Ф-ффу-у…
В перпендикуляр к моей койке, в углу — койка Саши. Он из тех, кто, если не в ночную, спать ложится самым последним, он все что-то ходит, уходит, ведет беседы в разных местах, перестукивается с девушками за стеной и мешает больше всех спать, уснуть главным образом. Но зато и чай для всего общества ставит всегда именно он, и картошку с колхозного поля приволок — он, он и варит ее в им же позаимствованной у девушек кастрюле. Он и из города привез «от бабушки» всякой-развсякой стряпни. Он, кажется, бывший десантник, недавний тоже еще; бросает из-под руки нож, и косо, но втыкается тот в стену между нашими койками. «Хэ!..»
Есть еще Юра. Породы — «сачок». Общежитие решило командировать его с известной целью в поездку, и вторые сутки под это дело он лежит, читает-полистывает «Иностранную литературу», похрапывает также время от времени.
И вот Юра — привез.
После работы, — мне видно с койки в открытую дверь, — Саша одной рукой жонглирует на дворе консервными банками. Подходит Володя, перехватывает, как это делают жонглеры. У него получается похуже, третья банка падает, но явно получается. Саша разжимает пальцы: банка на землю, и медленно-медленно клонится вбок и — вдруг — вымах: высокое качественное «колесо». Володя (он бывший гимнаст, как впоследствии выяснится) в таком случае тоже клонится и «идет» колесом еще получше. Тогда Саша встает на мощные свои руки и — тах-тах-тах — шагает поросшим желтой травой двориком десять шагов, двадцать, сто. И тогда уж Володя, аккуратно толкнувшись, вздымается на свои «тонкие и жилистые» и тоже — идет.
— Митрич! — говорит Володя весело (входя). — Вон еще сколько сдашь.
— Я бутылки, — гордо вскидывается голова грифа, — позориться сдавать не буду!
Я иду, ухожу дорогой к станции, что ли. Темнеет. Я иду и рассуждаю сам с собою «про». В глубине души, думаю я, все сами догадываются, что пить подло. Недаром же в столь склонном к милосердию народе нашем напрочь нету сочувствия к похмельным страшным мукам, чертову корню длимого черного праздника; все то же, то же, думаю я, достоевское: мне ли чаю не пить или миру погибнуть? Не захребетник по устройству, русский человек оказывается вдруг в самой паразитской ситуации. Научается помаленьку «приятно» для себя объяснять, гнуснеет, тянет и тянет рвущееся под руками одеяло жизни на себя.
Темнеет. Мне уж плоховато видно мою дорогу, а я продолжаю тоскливое размышление. Да-да, размышляю я, зло, зло, да как вот сделать, чтобы выбор был у самого человека, собственной вольной душой?
Я, куда мне деваться, возвращаюсь назад.