Огненное порубежье - Зорин Эдуард Павлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пойдемте ко мне щи хлебать, — сказал Никитка.
— Аленка совсем уж, поди, заждалась.
Оглянулся Зихно на апостола Фому, махнул рукой — подождет святой, завтра новую штукатурку положу — и, поглядывая на Злату, вышел вслед за Никиткой на волю. Зажмурился от яркого света — снега, сметенные с паперти в высокие сугробы, сверкали, утоптанная дорожка ныряла в кусты, переливавшиеся зеленым и красными искрами, словно крыло Жар-птицы.
В горенке Никиткиной избы было тепло. Сидевший в углу Маркуха приподнялся навстречу гостям, поклонился им, повесил Златину шубу на гвоздик.
За обедом вели чинную беседу. Злата рассказывала, как добиралась из Москвы с обозом смоленских купцов.
— Едва упросила взять с собой. Все боялись, не беглая ли я. Не холопка ли...
— А в Москве? — спросил Зихно. — Поп Пафнутий жив ли?
— Беда с ним приключилась. Сгиб наш поп, и косточек не сыскали.
— Да как же это? — удивился Зихно, уплетая за обе щеки ветряную рыбу.
— Нечистая у нас завелась, — сказала Злата. — Что и делается, не приведи бог.
— Уж не запродал ли поп душу свою лешему: великий был грешник?
— Может, и запродал, — с неодобрением глядя на улыбающегося богомаза, ответила Злата. — Да только слух по Москве прошел, что все это человеческих рук дело и что леший этот обличьем ну точь-в-точь тиун Любим...
Зихно перестал жевать рыбу, уставился на Злату недоверчивым взглядом.
— Ври да не завивайся. Любима Давыдка во Владимир отправил, двух воев снарядил, чтоб не убег. Сказывают, в пути-то его и посекли — уж больно срамил он князя и все норовил досадить воям,— сказал Зихно.
— Может, оно и так,— уклончиво согласилась Злата. — А вот бабы совсем про другое рассказывали. Видели-де они его на болотах, в самый раз, когда из трясины вылезал. Лохматый, говорят, черный, а борода белая, ниже колен...
— Ой, страшно-то как! — воскликнула Аленка.
— Ты бабьи россказни поболе слушай, — успокоил ее Никитка. — Про наши-то места тоже чего не наговорено. Плават-де гроб с убиенной Улитой Кучковной по озеру. А я на озере сам был, никакого гроба и в помине там нет — одни только кочки да мхи.
— И про то, что посекли Любима, — продолжала, не слушая Никитку, Злата, — тоже, может, россказни. У нас-то совсем по-другому говорят. Как посадили его в поруб, так он там и сидел, а когда на третий-то день принес ему воротник каши, то никакого Любима в порубе не оказалось — и заместо него на цепи сидел медведь, рыжий да лохматый.
— Медведь?! — заблестели глаза у Маркуши.
— Как есть медведь, — повернулась к нему Злата. — Вся Москва ходила поглядеть. А я уж побоялась. Вот и скажи мне тогда, обратилась она к богомазу, — как он туды попал? Кому это медведя понадобилось тащить в поруб?.. А?
— Мало ли на Москве шутников, — сказал Зихно.
— Это ты такой шустрой, — ответила Злата. — А у нас народ тихий. Болота нынче стороной обходят. Поехали раз по дрова, слышат — голос, вроде бы ребеночком плачет. Ну, мужики, ясное дело, шарить по кустам. От кустика к кустику, от кустика к кустику. А голос — то здесь, то там. Так и очнулись посреди трясины. Как выбрались, не помнят. С тех пор в лес — ни ногой...
Зихно вспомнил пирушку в избе у тиуна, вспомнил приветливую жену его, осторожно спросил:
— Уж и Евника не ушла ли с мужем на болота?
— Где там, — махнула рукой Злата. — С тех пор как нашли медведя в порубе, совсем помешанной сделалась. Знать, и в нее бес вселился. Избу запустила, паутина, грязь, хомяки, будто поросята. В церковь божью не ходит, все сидит на ларе. А ежели кто сжалится, позовет вечерять, отказывается, говорит, того гляди, Любима провечеряю — должен он-де ко мне приехать в золотом возке...
В избе стемнело. Никитка запалил зажатые в светце лучины, Аленка увела Злату на свою половину избы. Из-за полога послышался детский плач, женские голоса.
Зихно сидел за столом, подперев кудлатую голову кулаком, смотрел на чадящее пламя лучины, улыбался и все никак не мог взять в толк, отчего ему вдруг стало так хорошо.
О Злате он не думал с того дня, как покинул Москву, а тут будто наяву вспомнились грибы, рассыпанные на лужайке, испуганное лицо девушки — вокруг зелень, сосны, белеющие среди сосен сиротливые березки и такая невиданная благодать, что только и может присниться в спокойном и красивом сне.
И вдруг увидел он лицо апостола Фомы — глубокие глаза его, пристальные и скорбящие, полураскрытые в улыбке губы, струящееся от всего его облика доброе и ласковое тепло.
С обгоревшего кончика лучины подымался к потолку сизый дымок...
Бездна была влекущей и невыносимо черной. И в черноте этой не было ничего, что могло бы его испугать; страх был внутри его самого, он разрывал грудь, шевелил волосы и надвигался неотвратимо, как поднятая ураганом волна.
Микулица вздрогнул, проснулся и, все еще не веря в то, что избавился от гнетущего и жуткого сна, лежал без движения, глядел в темноту, сквозь которую постепенно проступали очертания бревенчатых стен, лавок вдоль стен, большого стола на толстых ножках посередине.
Боль не спеша уходила, но вместе с болью уходили последние силы; с болью уходило ощущение жизни, невесомое тело лежало, вытянувшись на лавке, как если бы протопоп был уже мертв. В затухающем сознании проходили отрывки воспоминаний. Главное ускользало, размазывалось во мраке, проваливалось во тьму, и Микулица, собрав остатки сил, оторвал голову от подушки. Он не хотел звать на помощь слуг, не хотел, чтобы его поднимали, поддерживали под руки, одевали и обували — седобородый старец был упрям и горд.
Никто не должен стоять между ним и богом. Он сам принимал последнюю волю умирающих. Сам закрывал покойникам глаза, сам отпевал их, перед тем как положить в пустые красные сани без лошадей и без оглобель.
Для Микулицы не было таинства смерти. Он не боялся ее и ждал уже много дней. Жизнь вытекла из него, как вино из дырявой корчаги. Плоть смирилась, но дух еще жил в его иссушенном, хилом теле. И ясной была мысль.
Утром он велел истопить себе баньку, блаженно вздыхая, лежал на полке в клубах белого пара. Просил похлестать себя веничком, испил любимого кваску, набросив шубу на голое желтое тело, сидел в горнице в блаженной полудреме.
Потом он надел чистое исподнее, поверх него — черную однорядку до пят с широким откладным воротником, закругленным на концах, и застегнутыми на кистях рукавами. Поверх скуфьи натянул треух; степенный служка накинул ему на плечи просторную шубу на волчьем меху. Микулица взял в руки посох и, отказавшись от помощи, сам вышел во двор, где его уже ждал открытый возок.
Но протопоп не сел в возок, а, неторопливо обойдя палаты, вошел в собор, где, стоя на коленях перед иконою Владимирской божьей матери долго молился и клал земные поклоны.
Потом его медленно везли по городу; на улицах собирался народ, Микулица крестил толпу и, чувствуя жжение в груди, примечал на лицах людей скорбь и недоумение.
Поднимались из своих полутемных, пропахших дымом нор кузнецы, низко кланялись протопопу гончары, златокузнецы, усмошвецы и клобучники. Все знали его, многих и он узнавал в лицо.
За возком увязались бабы и ребятишки, откуда-то появились скоморохи. Нищие в грязных лохмотьях тянули к протопопу руки — он одаривал их деньгой; дружинники заворачивали коней, дивились необычному выезду Микулицы. К толпе присоединились черноризцы, каменщики отбрасывали зубила и тоже шли вместе со всеми за протопоповым возком.
Вдруг ударили в била на многочисленных звонницах Владимира, Микулица взглянул на подернутое морозной дымкой солнце и велел везти себя через Волжские ворота, через покрытую льдом Клязьму на белеющую вдали Поклонную гopy.
По дороге он обессиленно задремал, но, когда въехали на вершину, разом очнулся и, превозмогая боль, выбрался из возка. Снег молодо похрустывал под его ногами, от поймы тянуло кислым дымком, а вдалеке во всю ширь виделся раскинутый на холмах город — с крепостными валами, с высокими воротами и вежами, с матово блестящим куполом собора Успения божьей матери.