Реквием разлучённым и павшим - Юрий Фёдорович Краснопевцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алтайский снял очки и посмотрел на Галю — как искренне и как просто сказано, и как она хороша!
Как грустно… Откуда и зачем это вдруг пробудившееся желание поцеловать вопрошающие глаза, уткнуться лицом в ее волосы, зажать в ладонях ее нежные руки и прошептать что-то ласковое?
— Юрочка, ну как, простите?
— Галя… — голос Алтайского срывался, был чужим, слова выходили не те, которые настойчиво и долго внушал разум. — Галочка, вы хорошая, вы должны быть счастливы, не простить вас может только бревно, истукан, мертвый камень…
Алтайский сказал это и увидел, как у Гали повлажнели глаза. Он обошел стол, взял в ладони обе ее руки, прижался к ним губами. Проснувшийся в этот момент разум заставил Алтайского выскочить из лаборатории.
…Больше недели Галя смотрела на Алтайского счастливыми глазами. Немного побледнели ее щеки, было видно, как ждет она продолжения разговора, которого Алтайский стал бояться. Тем не менее он начал чаще бриться, сходил даже в парикмахерскую — длинные волосы начали курчавиться. Юрий проклинал свою одежду, которой не было смены. Галя одевалась по-прежнему строго, была необыкновенно опрятна и как-то по особому привлекательна. Алтайский боялся встать с нею рядом даже на разводе — как он презирал свои грубые ботинки, волдыри на коленках брючек, уже прожженных кое-где кислотой.
Галя каждый день варила полный котелок гречневой каши с тушенкой, из которого съедала ложек пять, оставляя все Алтайскому. А Алтайский не мог заставить себя принять эту ее заботу, хотя запах гречневой каши нестерпимо дразнил обоняние и он то и дело переглатывал слюну. Алтайский учтиво съедал несколько ложек и при этом очень боялся, что его выдаст голодный блеск глаз — такой каши он смог бы сожрать, пожалуй, и ведро! Кашу ел Рейтер, иногда с дневальным Шиянкиным. Однажды, оставшись в лаборатории один, Алтайский скребнул стальной ложкой по днищу уже опорожненного котелка, который стоял на раковине. На дне его оказалась пригоревшая прожаренная корочка. Тогда Алтайский закрыл лабораторию на ключ и выскреб все остатки с необыкновенным вдохновением… Галя, наверное, услышала через стенку, как он скреб, — во всяком случае, со следующего дня она перестала варить кашу и начала демонстративно посылать Шиян-кина в столовую за обедом, к которому потом не непритра-гивалась.
— Галя, так нельзя! — попробовал было урезонить ее Алтайский.
— Чем я лучше других? Чем я лучше вас? — сердито ответила Галя, но глаза ее так и обдали Алтайского теплом и грустью.
Через несколько дней они опять остались одни, и Алтайский решил, наконец, объясниться:
— Галочка, мне не очень хочется говорить, но, по-моему, надо — дальше так нельзя… Сказать, что я не смогу полюбить вас, будет неправда…
Галя сорвалась с места:
— Наконец-то! — она подошла к Алтайскому, сняла с его носа нелепые очки. Сияющие глаза ее были полны доверия, прикоснувшиеся к лицу руки были мягкими и теплыми.
Алтайский застыл и не мог пошевелиться, потом отвел взгляд и машинально начал гладить теплую женскую руку, чувствуя, как гулко бьется в груди ее сердце. Не отпуская руки, он встал, довел Галю до ее места и, снова напялив очки, сел напротив. Не поднимая глаз, не чувствуя за собой права смотреть на нее, Алтайский почти зашептал:
— Галя… Это дико, противоестественно, жестоко, но так нельзя…
— Не думай ни о чем, Юрий! Не говори! Все поправится, все будет хорошо и не может быть иначе!
— Галочка, прости — это не так! Мне очень хорошо с тобой, но еще более грустно, потому что мы никогда не будем вместе, — очень серьезно сказал Алтайский.
— Ерунда! — отрезала Галя. — Ты скоро поправишься, только не упрямничай и ешь, что я готовлю для тебя.
— Я это понимаю, спасибо. Хорошо, я поправлюсь, а что будет дальше?
— Как что? — Галя подняла брови. — Просто счастье!
— Нет, Галя, скорее всего, несчастье. Причем более обидное, чем отказ сейчас от того, чего нет. Пусть лучше останется в памяти воздушный замок, который никто и никогда не сможет осквернить.
— Что ты говоришь? Какое может быть несчастье, если уже сейчас заботиться о тебе, быть с тобой — это для меня огромная радость!
— Милый мой Галчонок! — упрямо сказал Алтайский. — Я очень хотел бы, чтобы ты оказалась права. Но беда в том, что женщина живет чувством, а мужчина разумом. Твое стремление к счастью будет новой фазой разочарования и горечи для нас обоих. Что делают с сожителями в лагере, ты знаешь — их разлучают, их делят жестоко, их порочат… Так зачем чистую мечту предавать поруганию?
— Нет! Ты неправ! Я попрошу родных прислать мне много денег, я подкуплю надзирателей — это ведь люди… И потом, может, завтра мы все погибнем, так зачем отказываться от счастья сегодня?
— Какое счастье? Ведь мы рабы! Уж лучше ты будешь для меня огоньком, который согреет в тяжелые минуты, а их у нас много впереди. Можно ли усугублять жизнь новыми потерями, когда и так тяжело? А потери эти будут, если уже сейчас мне так трудно отрываться от тепла твоих Рук!
— Вот видишь! Я права… Нет, не мотай головой и тысячу раз думай еще, я согласна ждать. Я прошу тебя, ради всего святого, не отказывайся от того, что я готовлю для тебя. Обещай мне…
— Нет, Галочка, я не могу принять никаких обязательств. Я дал себе слово не быть близок с женщинами, пока я в лагере…
Галино лицо омрачило облачко, но тут же улыбка прогнала его:
— Скажи, меня ты мог бы полюбить?
— Зачем ты мучаешь меня, Галчонок? — устало выдавил Алтайский. — Я не хочу, чтобы из-за меня жизнь трепала тебя грязными лапами…
— Мыло готово? — на пороге лаборатории стоял Бартель.
Дверь была открыта, но шума и легкого скрипа, когда ее открывали, оба не слышали.
— Какой хороший дивчина! — сказал Бартель, когда Галя выпорхнула за дверь. — Тебе она нравится?
— А что толку в том, Иван Иванович? Ты же знаешь, что делают с сожителями в лагере.
Бартель помолчал, потом сказал:
— Слушай, я, наверное, понял… Давай организуем гидролиз в ночная смена — ее меньше видеть будешь. Я знаю, она бросил Миша… Сегодня вечером приходи к нарядчик, прибыл этап из Прибалтики и Ленинграда — одни девчонки, выберем самых красивый…
— Мне все равно, Иван Иванович. Однако для дела мордовороты лучше.
— Ты верно монах.