Клуб одиноких сердец унтера Пришибеева - Сергей Солоух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
железных прутьях яслей "Восход", сырой суглинок вдоль
свежевырытой траншеи, карагачей полночный шорох — все.
Дом, подъезд, этаж четвертый, дверь с цифрой 36, едва
рябящей под всех цветов бессчетными слоями краски.
Зухны дышал. Он втягивал в себя весь кислород из
кухни, ванной, из-под двери соседской, из темноты отцовской
комнаты незапертой, весь-весь до капельки вбирал последней
и, выпустив, молекулам истерзанным в прихожей даже
разбежаться не давал, вновь втягивал, открытым ртом хватал,
хватал…
И вдруг остановился, замер, рука по стенке чиркнула
и сполз на пыльный половичок…
Ш-шшшшш.
Но, нет, не умер, не умер, пороком врожденным
сердца от армии избавленный искатель истины и правды.
Через полчаса уже стоял у изголовья спящего в носках и
брюках на кровати неразобранной отца и выворачивал
карманы родительского пиджачка. Семнадцать рубчиков с
копейками (улов довольно скромный) — все, что осталось от
вчерашнего аванса. Своя десятка, немного серебра
тридцатник, в общем.
Пошел к себе. Взял сумку польскую потертую с
ремнем через плечо, а положить в нутро клеенчатое нечего.
Две пленки, прошлогодняя готовая, и новая (вторая копия),
вокал пока что не записан. Гитара у Димона, распятие продал.
Да, продал, вспомнил, единственное нищего жилища
украшенье. Подарок урки.
— Держи, мля, тезка. Тебе. Молиться станешь
вспомни обо мне.
А Леня и не собирался, и не умел. Просто держал на
самом видном месте, между кроватью и столом, войдешь и
первое, что видишь, крест, на зло их комсомольским флагам,
грамотам, значкам. Просто пусть знают, я не ваш.
Да, продал. Продал, но не отдал. И не отдаст.
На, выкуси, приятель. Ищи-свищи.
Еще он взял на кухне полбуханки хлеба и пару
луковиц соседских (в мешке их много — не заметят). Записок
не писал и не присаживался на дорожку, дверь щелкнула и
радужным пульсирующим нимбом в подъезде лампа встретила
сороковаттная.
А на улице все повторилось. Игла пронзила, прошила
почку, легкое, стальная беспощадная, и носик высунула у
ключицы. И чем дышал Зух целый час? Как насекомое,
наверно, пупырышками, бугорками, порами, к скамейке
пригвозженный под желтыми плафонами, шарами
сливочными Советского проспекта.
Ау, братва! Вон он, сечешь, у клуба, там, разлегся,
развалился на левой, сука, видишь? Ату, его! Мочи ботинками
— рант пластиковый, ключами гаечными — зуб железный,
белобилетника, косящего, шлангующего. Получи!
Никто не тронул. Милиция проехала разок, но
озабоченная чем-то совсем другим, не тормознула даже. А
огоньки зеленые шныряли по хлебному проспекту Ленина,
похоже. Не посылали граждан, жаждущих забыться, а спрос
насущный удовлетворяли, и между делом, между прочим,
ловили диспетчера ночного ды-ды-ды, докладывавшего
сколько понадобилось швов, чтобы стянуть в рубец багровый
раскроенную камнем шкуру.
— Да как он выглядел, скажи хоть?
— Ох, не запомнил Шура, высокий, говорит, и волос
длинный.
— Ну их полгорода таких.
В конце-концов поднялся и пошел, доплелся,
дотащился до голубого на заре автовокзала. В пять тридцать,
раньше всех, машина уходила в Энск, на ней, закрыв глаза, и
ноги подогнув, словно счастливый, не ведающий горя
эмбрион, Зух и уехал.
И словно вырвался, два приступа за вечер, таких, что
раз в три года только до сих пор напоминали, торопись, твой
век недолог, а путь длинен, иди, иди, иди, это
предупреждение, последнее, но ясное, беги. И убежал, ноги
унес, спас душу и бренное вместилище ее, четыре с лишним
часа летел над гладью, битумом политой, словно обрел
счастливо и заслуженно ту линию, потерянную в океане на
пути от берега до берега Великого, подхватил и снова вел на
Запад, снова вел, пространство рассекая, вспарывая, и музыке
внимал, что заполняла пустоту. Соединяя несоединимое, два
голоса стелились за спиной — Бобби МакГи и Мегги МакГилл,
слов только, как ни старался, и этой песни не расслышал.
И все. Четыре часика всего лишь чистоты и ясности
во чреве автобуса, в позе плода. Но, не дано было родиться
снова, распалась нить, затихла песня давным-давно, давным
давно, ну, а судьба жестока к живущим грезами, ее железной
воле вопреки.
— Зух! Леня! — сомнамбулу по Красному проспекту
кочумавшую окликнул кто-то, лег тенью, путь загородил и
ящик пива, динь-динь-динь, поставил под ноги.
— Аркаша… — разъехался, распался слабый кокон, и
шнобель Ленин явился на посмешище, открылся белу свету.
— Вот встреча! Надо же… — пред беглецом с поклажей
легкой стоял Аркадий Выхин в куртке тертой, таких же дудках
и тенниске с цветочком лилии — три лепестка. Аркаша-лабух,
распущенной всем в назиданье группы школьной, уехавший
после десятого к отцу в Москву.
— А? Я? Нет… так… проездом… а ты?
— Вот с ними, с дядькой разъезжаю, — кивнул Аркадий
головой. Зух бросил взгляд в указанную сторону и вычленил
из кутерьмы весенней безошибочно автобус быстроходный,
сработанный на берегах Дуная (но не на совесть, как
выяснится вскоре, увы и ах). "Икарус", но не красно-белый
межгортрансовский, а сине-голубой БММТ "Спутник" на сей
раз. Нахальный люд в одеждах праздничных, кучкуясь у двери
открытой, напиток пузырящийся вливал в гогочущие глотки.
— "Алые Паруса".
— Играешь с ними?
— Нет, аппарат ворочаю, отец пристроил…
Тут бы расстаться:
— Ну, давай, — отплыть, отчалить, окунуться снова в
души таинственной глубины, чтоб среди водорослей и рыб
понять течений, сумрака и света деликатную природу и
смыслом преисполнившись, явиться, вынырнуть спокойным,
цельным, неприступным.
Я утром проснулся
И понял, что умер,
Что нет меня больше
И мне хорошо.
Не вышло… А, может быть, кто знает, как раз и
получилось, и Проведение тут вмешалось, чтоб он не
потерялся на дороге, ведущий в никуда, не обнаружил пустоту
и впереди, и сзади, а навсегда остался здесь с надеждой
чудной, верой в существование мечты.
Так или иначе, четыре с небольшим часа было
отпущено ему.
— Никак, увидел земляка? — племяннику Владимир
подмигнул, лишая на ходу гигиенического целофана
"Столичных" пачку.
— Дядя Володя, это… ну, помните… я пленку вам
крутил… вы еще говорили, кое-что взять можно было бы…
попробовать. Ну, помните. Она Мосфильм?
— А, ну, ну, ну… я партизан, я шпион…
Итак, первая бутылка напитка слабогазированного
была опростана прямо на месте, благо у ног услужливо и
терпеливо конца беседы дожидался ящик из голубого
пластика.
А следующая уже в автобусе.
"Кавказ" рванули после того, как заявление Зух
написал зелеными чернилами на беленьком листочке из
блокнота администратора "прошу принять меня…"
— Давай, счас месячишко покантуешься рабочим, а
дальше видно будет.
К вечернему концерту уже такие смеси сердце Лени
омывали, что в грим-уборной он гитару взял чужую и запел, и
странным образом сей перфоманс подействовал на банду,
слаженно и без забот привыкшую шагать от первого аккорда к
третьему, оп, кругом марш:
Дружба — огромный материк,
Там молодость обрел старик
И к юноше там вновь и вновь
Приходит чистая любовь.
Вообразите. Один заставил палочками буковыми
жить, волноваться крышку черную от ящика дорожного,
другой сестрицы басовые толстые светиться, вздрагивать и
замирать, а третий поддакнул, подтянул, дыханьем обогрев
стальные лепестки губной гармошки:
Я утром проснулся,
Я утром проснулся,
Я утром проснулся
И понял, что умер.
И Леню хлопали и по плечам, и по спине, и кто-то
волосы ему взъерошил, а после трубач схохмил удачно, и снял
несвойственный и даже вредный коллективу чересчур
серьезный стеб. Короче, потянулись со смешками за кулисы.
— Пора, народ, — в общем, никто не видел и не слышал,
как колобком пытался выкатиться, выпрыгнуть в стульчак
немытый плюхнуться желудок, да горло рваное мешало.
Пам! Пу-бу-бу, пу-бу-бу, пу-бу-бу! Па! Та-та!
И отключился. Вернее, себя запомнил у изъеденного
серебра общественного зеркала, над головой малиновый
излом уж электричество не силится до желтизны
шестидесятисвечовой раззадорить, раскалить, а на лице, на
коже застыли капельки воды, не смачивая серую, по голубой
не расстекаясь.