Сохранять достоинство - Жорж Бернанос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот при таких обстоятельствах я хотел бы обратиться к друзьям моей страны с посланием, достойным их верности. Но я не смог бы сделать этого, не раскрыв им своего сердца, «не обнажив» его, как сказал Бодлер, — а это мне пока не позволено. Мне, вероятно, придется ждать долго, но, бог даст, и для меня пробьет час истины — абсолютной, неумолимой, беспощадной… А до той поры как мне передать, даже самым близким друзьям, переживаемое мною чувство стыда? Они должны узнать то, что мне самому приоткрылось в этой большой беде мало-помалу. Ибо затронута не только моя любовь к родине, но и мое представление о ней, ее образ, который живет в самых глубоких, самых сокровенных тайниках моей души, я хочу сказать — в тех уголках моего существа, где индивидуальная память уже неотделима от унаследованной и теряется в ней, как журчащий ручеек в глубоких темных водах… «Неужели, удивитесь вы, — этот вульгарный политикан, этот Лаваль, так много значит для вас?» Увы, именно то, что самые большие невзгоды нашей истории воплощены в человеке со всех точек зрения посредственном, и повергает нас в отчаяние… Да простят мне читатели этот дружески доверительный тон, несколько неуместный для газеты. Но они хорошо знают, что дотошный профессионализм не остановит меня, ведь я пишу для них, не для себя, им отдаю асе, что имею, иначе говоря, все, что знаю, весь мой опыт несчастья — ничем другим в этом мире я не владею. Читателям надо, читателям полезно, читателям необходимо знать про нашу тревогу, а не обращаться по этому вопросу к свидетельству журналистов-янки: не потому, что мы сомневаемся в их доброй воле, а потому, что они говорят об этой драме французского самосознания с тем юмористическим и одновременно сентиментальным тоном, который распространился в мире благодаря Голливуду. Драма французского самосознания в 1942 году, конечно же, менее зрелищна, чем в 1940-м, но осмелюсь сказать, что она с каждым днем становится все более серьезной и острой, ибо близится развязка. Моим читателям известно, что я никогда не пытался оправдать позорное перемирие. Я называл поражение — поражением, а измену — изменой. Однако не следует думать, что я способен видеть только наши ошибки и закрываю глаза на ошибки других. Ведь ответственность за саботаж нашего союза с русскими несут прежде всего английские консерваторы и Чемберлен[195]. Это английские и американские консерваторы заставили отвернуться от Москвы французское правительство, не обладавшее, впрочем, ни характером, ни чувством собственного достоинства, вечно уступавшее то шантажу Вильгельмштрассе, то Форин офиса[196], дав нам за эту жертву лишь обещания, которые, как мы отчетливо видим сегодня, были невыполнимы либо могли быть выполнены лишь гораздо позднее. После итало-немецкой победы в Испании, разгрома Чехословакии, саботирования военных соглашений с русскими мы в самых невыгодных условиях начали войну, причем было совершенно очевидно, что мы не сможем одни в течение двух лет устоять под натиском чудовищной немецкой военной машины. Мы неизбежно проиграли бы, но проиграли бы с честью, а честь народа в тысячу раз дороже, чем его свобода, ибо нет худшего рабства, чем мнимая свобода, купленная ценой чести. Вот почему вишистские тартюфы заблуждаются, утверждая, что некоторые факты, ставшие ныне достоянием истории, могут служить оправданием перемирию в Ретонде. Перемирие в Ретонде было естественным следствием мюнхенской политики, а мюнхенская политика в свою очередь следствием политики как лицемеров из Виши, так и Чемберлена. В Вене и Мадриде, в Тиране и Праге все эти люди вместе предали Европу, каждый из них втайне надеялся, что только он один получит выгоду от этого предательства. Тому, кто упрекнет меня в том, что я напомнил эту бесспорную истину, я отвечу так: не от меня зависит упразднить ее. Наш народ хранит о ней горькую память, наши истинные друзья в Англии или в Америке не смогут забыть ее, если не хотят обречь себя на полное непонимание драмы французского самосознания.
Сейчас самое время дать Франции немного правды — вот что я хочу сказать. Сейчас самое время говорить с ней честно, с мужественной искренностью. Франция прекрасно знает, что она не устояла. Она не может понять, она все меньше понимает, что под лицемерным предлогом пощадить ее щадят тех, кто ее обесчестил, кто продолжает ее бесчестить. Она не может понять, она все меньше понимает, почему до сих пор, даже у англичан и американцев, пользуются доверием хорошо известные ей люди из той же породы Дарланов и Лавалей, — люди, бывшие некогда вдохновителями, пособниками и соучастниками ее первых ошибок, ее первых клятвопреступлений. Она задается вопросом, не является ли она сегодня, как и вчера, одураченной все той же гигантской кампанией по деморализации, которая, пользуясь различными и внешне противоречащими друг другу наборами слов, повсюду способствует смешению понятий добра и зла, истины и лжи, справедливости и несправедливости, продолжает усугублять и без того невероятное интеллектуальное и духовное смятение, которое вполне можно называть реализмом, но подлинное имя которого — всеобщее пораженчество. Если после двухлетнего почитания Петена реалисты из Лондона и Нью-Йорка добьются, чтобы мы сносили отъявленного предателя Лаваля, Франция скажет, что ее хотят унизить, унизить в ее собственных глазах, вызвать отвращение к самой себе, уничтожить ее этим отвращением. Не толкайте Францию к отчаянию! Имейте мужество верить в нее, рано или поздно и она обретет храбрость спасти себя и вас.
Что такое «фашист»
Перевод И. Ю. Истратовой
Октябрь 1942 г.
Я пишу эти строки, думая о своей родине, обезоруженной и преданной десятками тысяч более или менее сознательных пособников врага, так называемыми порядочными людьми, которые считали себя умниками, добрыми христианами или даже патриотами, будучи главным образом дураками, за что их и пощадили, но им все же удалось своим числом сломить мощь Франции, подобно тому как жучки подтачивают вековое дерево, — нет и не может быть умеренного фашизма: фашизм, по сути дела, направлен против всякой умеренности, диктаторы неустанно это провозглашают.
Вы, вероятно, скажете: есть еще достаточно наивные люди, утверждающие, будто лучше самого Гитлера знают, в чем суть нового порядка. Не верьте им. Подобное заблуждение было бы объяснимо до итало-эфиопского конфликта, удивительно — после гражданской войны в Испании, но сейчас оно уже просто невозможно. Дорогие мои бразильские друзья, поверьте, я взвешиваю свои слова. И прошу вас взвесить их вместе со мной. Вселенский кризис, по-прежнему угрожающий миру, имеет социальные и политические причины, это ясно. Однако в первую очередь это не политическое и не социальное явление, но кризис индивидуального сознания. Фашизм бахвалится тем, что создал новый тип человека, противопоставив его типу христианина. На самом деле фашизм вовсе не создал этих новых людей, наоборот, он сам всецело обязан им своим существованием или по крайней мере необычайно широким распространением. Если позволительно делать такое сравнение, Гитлер и его приспешники были творцами тоталитаризма не более, чем Ламартин и Гюго — творцами романтизма. Романтизм, как и нацизм, отразил кризис европейского сознания, но сходство тем и исчерпывается, ибо романтизм — кризис христианского сознания, а фашизм — кризис европейского сознания, лишенного христианского духа. Да, задолго до того, как Гитлер написал или даже задумал «Mein Kampf», десятки миллионов людей из всех слоев общества, всех классов, а также — стыдно сказать — всех вероисповеданий были готовы внять этому новому евангелию. Казалось, они не имели, а то и не желали иметь ничего общего, но зато походили друг на друга в одном: они потеряли веру в справедливость и в свободу, то есть потеряли веру в человека. Слово «человек» связывалось в их сознании отнюдь не с гармоническим началом, которое породило взлет искусства древнегреческой скульптуры, а позже обратило великую пылкую душу святого Павла[197] к божественной истине, — нет, оно напоминало о варварстве решетках, тюрьмах, кострах, виселицах. Повторяю: эти люди полагали, что в том или ином взгляды их несовместимы. Глубокомысленный материалист, вероятно, представлял себе спасение мира совсем не так, как военный, врач или священник, но все они сходились в главном: мир нужно спасти помимо его воли, навязать ему спасение любой ценой.
О, разумеется, они выражали это по-разному. Пытаясь оправдать грубую силу, теолог или казуист приводят иные аргументы, нежели политик или экономист. Однако все они более или менее усвоили — иногда безотчетно следующий принцип: общество может и должно защищаться теми же позорными средствами, которыми пользовались лишь те, кто хотел его погубить. Если политики высказывали свое одобрение, теологи с казуистами довольствовались лишь уточнениями и оправданиями, но в итоге получалось одно и то же. И поскольку все они более или менее откровенно признавали, что цель оправдывает средства, то рано или поздно должны были прийти к теории узаконенного убийства.