Том 2. Повести - Кальман Миксат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скрипнув зубами и зловеще вращая зрачками, он схватил в ярости лампу и бросился в гостиную. Тусклый свет лампы упал под старый громадный рояль, занимавший чуть ли не четвертую часть комнаты, и Морони в то же мгновенье увидел под ним нечто такое, чего там вовсе не должно было быть — какую-то бесформенную черную массу. Бедный старый рояль! Сколько с ним связано было светлых воспоминаний — сколько раз в зимние вечера Эржике извлекала из его пожелтевших клавиш до боли знакомые звуки: «Я хотел бы пахать…» Как горела душа, как она разрывалась на части от одной лишь мысли, что именно он, этот честный старый рояль, дал прибежище преступному любовнику.
Морони нагнулся и узнал Пишту Тоота, скорчившегося, сжавшегося, как еж. Морони смотрел. Смотрел молча и долго. Волна презрения захлестнула его душу, и презрительная складка вокруг губ обозначилась резче. Потом ему вспомнилась подлая проделка на вокзале, вспомнилось, как коварно, как гнусно хотели его обмануть, и презрительную складку сменило выражение безграничной горечи. Он смотрел на этого валявшегося под роялем, будто ворох платья, блестящего кавалера, который держался всегда так надменно, а сейчас прижимает физиономию к полу, стыдясь того, что его застигли. Куда может завести страсть… куда она заводит человека! А ведь Пишта хороший, порядочный парень — и что же он натворил! Предал самого близкого друга! Ах, ничтожество! Мелкая душонка! Но чем виноват этот несчастный человечек, если таким уродился. А ведь было же в нем что-то благородное, доброе… без сомнения, было. Он же честным словом клялся, что перестанет за женой волочиться — тому Кожибровский свидетель, и вот не сдержал своей клятвы. Морони все смотрел и смотрел, и вихрь чувств пронесся в его душе — сперва гнев, затем боль, горечь, сострадание. Потом ему вдруг дьявольски надоело, что преступник все еще корчится на полу, изнывая от стыда и бесчестья, тогда он нагнулся еще ниже, почти до самого пола, и сказал с укоризной:
— Сукин ты сын, Пишта!
Пишта Тоот шевельнулся и охнул, будто скорее ждал револьверной пули, чем этой укоризненной фразы, и глухо простонал в ответ:
— Я сукин сын, Пишта. В голосе его было столько смирения, столько раскаяния, кротости, задушевности, что сердце Морони дрогнуло. Как бывает после великой бури, напряжение спало и всем его существом овладели утомление и расслабленность; лампа так и тряслась у него в руке, пришлось отнести ее в столовую и поставить на стол.
Жены он там уже не застал. (Важное дело требовало ее присутствия в кухне.) В течение нескольких минут он в нерешительности расхаживал взад и вперед, пиная стоявшие на дороге стулья. Душа его, склонная к оптимистическому мироощущению, услужливо поднесла ему свою палитру и живо раскрасила все случившееся… Э-э-эх… а может, не так уж и плохо, что наконец с его глаз упала пелена. Теперь ему, по крайней мере, известно все. В конце концов для него просто счастье, что это свершилось так своевременно. Иные мужья лишь тогда узнают о бесчестье, когда рога начинают уже ветвиться… Но у него пока что… собственно, пока что ничего не произошло… Превеселая сценка — только и всего. Ей-богу, только превеселая сценка… Бедный Пишта Тоот — вот уж кто нарвался, так нарвался!
На душу Морони почти снизошло умиротворение и, подойдя к двери гостиной, он сказал даже без особенной вражды:
— Выходи! Ты, что же, решил там остаться навеки?
Пишта Тоот не ответил, но немного погодя из темноты донесся едва слышный шорох — это он выползал из-под рояля; потом послышались медленно приближающиеся робкие шаги, и вот в столовой показался он сам, — втянув голову в плечи и подняв воротник, он, словно тень, проскользнул прямо к выходу, беспомощный и неловкий, стремясь поскорей оказаться за дверью.
— Эй, постой! — рявкнул Морони. — Хочешь улизнуть поскорей, а?
Пишта Тоот обернулся и остановился — он не мог до конца оставаться трусом.
— Чего ты от меня хочешь?
— Так уходить не годится, Пишта.
— Многое из того, что я сделал, не годится, — со своеобразным пафосом возвестил Тоот от двери и вышел в переднюю.
Морони бросился за ним, но Тоот уже шагнул на террасу.
— Вернись, старина. Что было, то было! Я же тебя не съем. Вернись!
— Нет, нет, — пробормотал Пишта Тоот, исчезая во тьме. А почему бы им было не поужинать вместе, раз уже еда приготовлена? Что есть жизнь? Vanitas vanitatum.[25] Жаль, что Пишта уходит. Право, жаль. А как он расстроился, бедняга! Господи, еще сотворит что-нибудь над собой, не снеся позора. Ну уж нет, он не возьмет себе на душу такой грех!.. И Морони бросился к воротам.
— Пишта, ладно, я на тебя не сержусь! Только вернись! Не уходи так!
Густой, непроглядный туман стлался над безлюдною улицей, протяжно выл над домами ветер. Неясные силуэты запоздалых пешеходов проступали сквозь плотную завесу тумана, но различить, кто из них Пишта Тоот, было нельзя. Возможно, он был уже далеко, и лишь прохожие слышали, как Морони истошно кричал:
— Вернись, Пишта! Не дури, Пишта!
Ветер подхватывал отдельные звуки и целые слова и вплетал их в свой бессмысленный вой.
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ СЛОВО АВТОРА К ЧИТАТЕЛЯМВот и конец этой банальной истории. Кто знает: то ли Пишта не слышал, то ли и в самом деле задурил — да это и не столь важно. Со временем, разумеется, он опять станет слышать и перестанет дурить. Я, по крайней мере, в этом абсолютно уверен, хотя мне нет решительно никакого дела до всяких «потом». Признаюсь, мне бы хотелось продолжить рассказ, потому что я-то ведь знаю, что было потом, но — дал слово, держись. Впрочем, я думаю, вы уже забыли, с чего я начал эту историю. Извольте, я повторю.
«Немало написано литературных произведений, в которых авторы столь умело управляют сюжетом, столь искусно переплетают нити повествования, так выгодно расставляют эпизоды и сцены, что в конце концов конфликт назревает из ничего. Спору нет, это тоже высокое мастерство. А вот мне известен такой конфликт, из которого в конце концов так ничего и не назрело».
Итак, вот вам конфликт — и следовательно, рассказ мой окончен.
Данному мною слову я не изменю, ибо считаю недостойным джентльмена после подобного заявления присочинить что-либо еще.
1895
КАВАЛЕРЫ
Перевод О. Громова
Я хорошо знаю благородный комитат Шарош, так как часто туда наведываюсь, у меня там и родственники есть и друзья, важные и не важные господа, что, впрочем, почти одно и то же, ибо в Шароше даже мелкая сошка может быть важной особой и, наоборот, важные господа — все те же мелкие сошки. В Шароше царят хорошие манеры и несбыточные иллюзии. Я часто бывал на комитатских балах и банкетах и каждый раз готов был поверить, что сижу рядом с сотней Эстерхази *, хотя мне доподлинно было известно, что это лишь писаря да мелкие чиновники из комитатской управы, которые нуждаются, возможно, даже голодают втихомолку, но стоит им почувствовать на себе взгляд незнакомого человека, как они с княжеским шиком готовы расстаться с последними пятью форинтами.
Совсем противоположная картина на Алфёльде, где нетрудно познакомиться с целым роем шалопаев, которые из-за монетки в шесть крейцеров способны вцепиться друг другу в волосы, и только на следующий день вы узнаете, что даже у самого бедного из них тысяча хольдов земли. Конечно, эти люди практичнее и жизнеспособнее других, но насколько красивее жизнь там, на севере, среди тех симпатичнейших господ, чьи речи и манеры так аристократичны! Бахвальство стало их второй натурой, от него они не отступятся ни за что на свете; парад, помпа, блеск — их жизненная потребность, смысл их существования, придающий им бодрость духа.
Бедность шарошан — лишь дурной сон, от которого они то и дело встряхиваются за бокалом французского шампанского, точно так же, как богатство алфёльдских господ и принадлежность их к дворянскому сословию — не более как прозаический факт, зарегистрированный на страницах поземельной книги и выраженный в нагромождении цифр и букв.
Но что это? Куда меня завели эти бессмысленные сопоставления! Какое дело до всего этого шаферу, который ведь вовсе не этнограф, а всего-навсего шафер. Зачем ему порочить ту или другую местность; как знать, не придется ли и там оказаться когда-нибудь шафером? Самое лучшее, если я ограничусь изложением фактов. Итак, изволите ли видеть, мой собрат по перу, газетный репортер Эндре Чапицкий, пишущий под псевдонимом «Оратор» премилые статьи и фельетоны, на днях пригласил меня шафером на свою свадьбу.
— И вы вступаете в ряды порядочных людей?! — воскликнул я удивленно. — Не рано ли?
Чапицкий недурен собою, но еще зелен и к тому же чересчур легкомыслен.
Он покачал головой — нет, мол, совсем не рано.