Кологривский волок - Юрий Бородкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Леонидовна, твоя где помощница? — спросил отец.
— Спит, пожалела будить. Такую поздать вчера пришла, уж серенький светок в окнах. Я говорю, вдругорядь, девка, не отопру, так и знай. Смотрю, от крыльца провожатый пошел, папироской мигает: не углядела чей.
— Само собой, одна не будет стоять.
Серега слушал их, ухмыляясь про себя, чуточку пригнув голову, замахивая косой. Еще дурманил сон, надо было поразмяться, чтобы стряхнуть его. Может быть, Наталья Леонидовна хитрит, узнала провожатого?
Он шел впереди, за ним — мать. Отец точил косу, с каким-то особенным усердием прицеливаясь к лезвию из-под сдвинутой на глаза кепки, голову склонил набок, деревянную ногу выставил как подпорку. Лопаткой чикал размеренно, с медлительной затяжкой. Зато коса после такой точки становилась бритвой.
— Прасковья-то Назарова на пару с невесткой вышла, — кивнула бригадир.
— Каково Василию в такую пору одному около больной Анфисы? Наверно, без коровы останется, — посочувствовала мать.
— У него не малые детки.
Услышав любопытный разговор, подоспела Евстолья Куликова. У нее всегда новостей короб, если кого-то ей надо охаять, не пожалеет красок, присочинит. Опираясь на косу, она подождала, когда другие бросят работу, замотала головой, как кукушка:
— Я этта захожу к Коршуновым, Анфиса лежит, парнишечка возле ней. Гладит его и слезами заливается — жалеет. Мы бы, говорит, и вовсе оставили его у себя, Настасья не дозволяет.
— Ведомо, дедушка с баушкой ростили, и он привык. Внука от себя не оттолкнешь.
— Им бы надо в другую деревню дом перевезти, машина своя.
— Анфиса говорит, под конец житья не стало, взъелась на меня, в больницу выпроваживала, — продолжала Евстолья.
— Может, попеняла только. У кого хошь терпения не хватит, ведь не родная дочка.
— Не скажи, это она на людях такая тихоня, а дома хабалит. Смотри, парня окрутила. Я бы на Прасковьином месте сказала: вот бог, вот порог, и вся недолга.
— Чай, не у ней в избе живут.
— Ну уж тоже лебезить-то нечего: смотрю, и посуду тащит, и молоко, рада от себя оторвать, а им вопхнуть. Наплевала бы. Тьфу! Видали, сами косят, мальчишонку сплавили старикам, так и вынянчат.
— Тебе пуще всех забота! — оборвал Евстолью отец.
— Что ни говори, а страм!
Она, вроде как спохватившись, заковыляла к своей кулиге. Сейчас к другим бабам подстанет, почнет языком хлестать: всегда мутит, как мутовка.
Мать косила лучше Сереги, но пустила его вперед: теперь нечего было рваться из последних сил, с возвращением отца в семье как-то все уравновесилось. Давно ли ждали конца войны — вот уж придут мужики. А не густо их на лугу, только отец да Игнат Огурцов и добавились. Все же не ушел Игнат в леспромхоз. У остальных, как у Натальи Леонидовны, всякое дело в одни руки.
Отодвигается, уходит лето. Молчаливо в полях. Уж не щебечут ласточки, не расхаживают по кошенине сытые скворцы, редко взовьется жаворонок. Прощальным благовестом вызванивают косы. Солнце легонечко напирает в спину, за лето оно поистратилось, а Серега, наоборот, поднакачал в кузнице силенки. И чем меньше оставалось ему деревенских дней, тем осознаннее он чувствовал свою связь с этой землей и с этими близкими ему людьми, среди которых он вырос.
— Вон, твоя славница является, — сказала мать бригадиру.
Танька спешила, на ходу перевязывая платок, покачивая локтями. Она приближалась к Сереге по броду, словно по жердочке держала равновесие, поравнявшись, украдчиво вскинула узкие глаза. Воздух колыхнулся от ее платья.
— Ты чего, моя милая, с пустыми руками статишь? Я ведь косу на тебя не взяла, — встретила Таньку Наталья Леонидовна.
— Ну вот! Домой, что ли, бежать?
— Поди сюда, — позвал отец, — возьми нашу.
Они быстрей всех скосили свою кулигу и сели отдыхать возле прошлогоднего остожья. Курили с отцом из одного кисета. Приятно мутилось в голове от спелого запаха сомлевшей травы. Серега не отпускал глазами Таньку. Солнце сверкало на ее резиновых ботах, гладило загорелые икры, пестрило в ситцевом платье; черные косы маятником раскачивались на спине. Остаться бы сейчас вдвоем среди этой тишины августовских полей, в дурманных запахах трав.
Держа губами приколки, мать причесала гребенкой мягкие волосы, свила на затылке клубочком: голова ее сделалась маленькой, прибранной, как после бани. Белый платок вольготно накинула на плечи. Надсаженные работой, с острыми лодыжками и темными жилами, будто кровь запеклась в них, руки казались старше ее.
— Любо-дорого, когда все-то вместе. В кою пору смахнули весь пай, — радуясь за свою удачливую судьбу, говорила она.
— Что, корову-то будем менять нынче? — спросил отец.
— Надо. Лысена и слаба и стара: тринадцатым теленком. Уж такой удойницы, поди-ка, не найдешь. Не подвела она нас, до конца войны дотянула. Без нее и мы бы свалились. Летом-то ладно, а зиму не знаешь, как и пережить, все в лес посылали. Ребята останутся с баушкой. Чем их кормить? Молоко да картошка, вместо хлеба — пышки из отрубей и клевера, от них только животы дует да крепит, — рассказывала мать. — В лесу того не легче: впроголодь надсажаешься с экими-то деревами. Кадровым рабочим и деньгами платят, и матерьялом, и сапоги с фуфайками выдают, а мы все за свои трудодни колотимся, и по дому сердце болит. Из-за этого лесу и Верушку чуть не потеряли. Помню, от самого лесоучастка до деревни впробеги бежала, захожу в избу — лампадка теплится в углу, Верушка уж вроде как совсем утихшая лежит: ручонки, словно плеточки, поверх одеяла, веки почернели — напекло жаром. Я ухом прислонилась — едва дышит, живого в ней, видать, малехонько осталось. Бабка говорит, ты не убивайся, девка, не удержать нам ее, я уж лампадку вздула: бог дал, бог взял. Как же так, думаю, за что он меня наказывает?
Проснулась она, узнала меня, едва губы разжала: мама, пить хочется. А глазенки совсем мутные, гаснут. Попила, снова засыпает, а я боюсь: так-то тихонько и отойдет от нас, потому что не сон, а смерть ее зазывала. Опять же думаю про нее, про смерть, мало, что ли, тебе других дел, что пришла по мою дочку? Чай, война кругом.
Послала Серегу к дедушке Соборнову за медом, больше во всей деревне не у кого взять. Сама боюсь оставить ее. Стала поить теплым молоком с медом да вереск заваривать вместо чаю, тем и спасла…
Для Сереги та зима памятная. Сестренка долго болела, и, чтобы оставить возле нее мать, он сначала заменил ее в лесу, а после ездил в извоз: на станцию, на льнозавод, по сено. Про школу перестал и думать, понимал: прежде всего надо младших учить. Не очень и жалел, что бросил учебу, даже чувствовал превосходство перед ровесниками, а теперь тот же Витька Морошкин в институт уехал поступать.
— А то еще менять вещи ходили, навьючим санки и пойдем странствовать, почти до самого Кологрива добирались из-за куска хлеба, в тех местах получше нашего живут. Тащимся, как муравьи, волоком, сколько верст продуху нет — все лес; идти такой глушью — хуже нет, дороге вроде бы и конца не будет. А мороз жмет, не присядешь отдохнуть. Только измотаемся впроголодь-то, и сердце по дому изболится, зато ребятам «пирование», когда развяжут середь избы мешок, а там — и куски хлеба, и льняная дуранда, и горох, — продолжала мать. — Однажды вот так-то шли обратно, с высо-окой горы надо спускаться, у меня, как на грех, санки вырвались и укатились по насту в сторону. Что делать? Сугробы глубокие, наст не держит, легла на бок — и катышом под гору, думала, голова отвалится. Только поели, где ночевали, горячего — все выкрутило из меня. Назад саночки толкаю, сама на коленках ползу…
После завтрака Серега выведет в поле немецкую лошадь, названную Прохором, и лобогрейка замашет синими граблями, забьет трескотней уши, высушит пылью рот. Долог будет для них с Прохором день. И две-то лошади умаются, а он один таскает такую тягу. За одно лето заметно сдал: бока ввалились, шея вытянулась, и голова казалась несоразмерно большой. Изнуряла Прохора не только работа, настоящее страдание причиняли этому гиганту комары, слепни, строки, мелкие мушки, липнувшие к слезящимся глазам, натертой хрипке, мягким местам под пахами, и не мог ой отмахнуться от них своим остриженным, куцым хвостом: видно, в тех местах, откуда его привезли, не было таких несносных тварей.
А пока тишина, и не хочется уходить из нее, сидел бы ж сидел, слушая рассеянный говор косцов и скворчиное посвистывание натачиваемых кос. И рядом Танька. Пусть не перемолвились ни словом, пусть целый день придется носить в себе нетерпеливое волнение, но будет вечер, и тропа уведет их за ржаное поле, уже уставленное светящимися в темноте суслонами. Скошенные луга, сжатая рожь всегда отзывались в Сереге праздничным чувством убранности.