Надпись на сердце - Борис Привалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты, Цыпа, из чувих самая чувистая, — произнес ее кавалер убежденно.
Мы с приятелем вздохнули, переглянулись и направились к раздевалке. Когда мы, уже надев пальто, проходили через вестибюль, наполненный курильщиками, мы снова столкнулись с нашими соседями. Они дымили сигаретами и горячо обсуждали форму лацкана у костюма главного героя.
КОНЦЕРТНЫЙ ЗАЛ
На днях, проходя по улице, я увидел, как расклейщик разглаживает на афишном щите бумажный лист с фамилией очень известной нашей скрипачки, неоднократной победительницы международных конкурсов. И я вспомнил случай, который свел меня с этой артисткой на фронте. Прежде я несколько раз слышал ее фамилию. Она постоянно соседствовала с пышными прилагательными вроде «молодая, но уже талантливая», «исключительная», «высокоодаренная» и т. п. Понятно, когда пришла весть, что в нескольких десятках километров от нас состоится ее концерт, то мы, сотрудники армейской газеты, спланировали свои дела так, чтобы обязательно побывать на этом выступлении.
Мой приятель гораздо лучше разбирался в серьезной классической музыке, нежели я. Он слышал скрипачку на ее первых концертах, еще до войны, и вообще, будучи очень скупым на похвалу, на этот раз всю дорогу с восхищением говорил об артистке, упоминал и те прилагательные, которые уже я перечислил, и многие другие.
Приехали. Концерт идет в землянке. Землянка очень большая, но кажется крохотной: слушателей набилось столько, что даже ухо в зал всунуть невозможно.
Нам помогли знакомые, и мы через другой вход кое-как протиснулись внутрь.
Сцену соорудили из ящиков. На ней, почти касаясь головой потолка, стояла совсем молоденькая девушка.
Играла скрипачка в этот вечер много. Успех у нее был большой. Я аплодировал, как мне думалось, громче всех, но соседи смотрели на меня с подозрением: им казалось, что я экономлю энергию и жалею ладони.
Но мой приятель, знаток музыки, вел себя странно: он то морщился, то качал головой, то пожимал плечами. Следует учесть, что в обычных условиях каждый из этих жестов сам по себе означал у него высшую степень растерянности.
— Это не она! — вдруг шепнул он мне. — Ту я узнал бы с закрытыми глазами. Я, как сейчас, слышу звуки ее скрипки. Почти никто не может извлекать из струн звуки такой красоты... У этой скрипачки есть кое-что от той, настоящей, но ни подлинного тембра, ни уверенности в исполнении... И это вообще не игра мастера. Очень странно!
— А внешность? — спросил я. — Ты же видел скрипачку много раз?!
— При теперешней технике маскировки внешность не является решающим доказательством тождества, — ответил мой музыкальный друг. — Вот манеру исполнения скрипача я никогда не перепутаю. Пусть Ойстрах загримируется кем угодно — любой поклонник скрипки узнает его по первому же взмаху смычка, по первому звуку. Это не она!
Мой приятель пошел к полковнику, начальнику контрразведки, и поделился с ним своими соображениями. Мы вместе пришли в «гримерную» — грузовик с тентом, где переодевалась скрипачка.
После небольшого разговора все, разумеется, выяснилось, и мой друг-музыкант хохотал больше всех.
Оказалось, «молодая, но уже талантливая» скрипачка в этот вечер действительно играла очень плохо, хотя и старалась изо всех сил. Дело было в том, что низкий потолок землянки не давал двигаться смычку до конца вверх. Артистка приноравливалась и так и сяк. То играла в несколько наклонном положении, то незаметно приседала, то...
— Почему же вы не сказали об этом? — удивился полковник.
— Перед концертом я предупредила интенданта, который устраивал помост из ящиков, что мне нельзя будет играть на такой высокой сцене. Но он посмотрел на меня презрительно и ответил: «Тут люди воюют, а вы играть не можете? Здесь, гражданка, фронт, а не Большой зал консерватории!»
А когда мы провожали скрипачку, то нам даже не удалось пожать ей руку — возле нее вертелся интендант и, вспоминая свой только что окончившийся разговор с полковником, каждосекундно хватал ее за руки, тряс их и извинялся, извинялся, льстиво и испуганно заглядывая артистке в глаза.
...Вот какой случай вспомнил я, увидев афишу Большого зала консерватории, где должен был состояться концерт знаменитой скрипачки.
РАДОСТНЫЕ САНКИ
Однажды в Костроме я увидел у ребятишек такие радостные санки, каких ни разу не видел в жизни.
Это были не санки, а мечта. Именно такими — серебристыми, почти невесомыми, чем-то напоминающими по изяществу линий лебедя — представляет салазки-самокаты каждый, кто любит романтическую пору русской зимы.
Любо-дорого смотреть было, как счастливые обладатели чудесных салазок слетали с широкой крутизны, как катились по равнине. Вот уж все другие санки остались позади, остановились, а эти, словно инеем серебренные, катятся все дальше и дальше...
Таких салазок мелькало на горе несколько. Я обрадовался, решив, что их выпускает какое-нибудь местное предприятие. Но в результате беседы с ребятишками выяснил, что салазки эти дарит им дедушка Глыбыч.
— Он санник известный, — солидно, по-взрослому молвил краснолицый карапуз. — Как пойду в первый класс, так мне дедушка тоже такие санишки сработает.
Я пришел к санному мастеру в закатные часы. Солнце красное, словно обмороженное, кумачовым светом заливало комнату старика, превращенную в мастерскую.
Среди груд свежеструганых дощечек желто-седая борода дедушки Глыбыча выглядела охапкой стружек. Массивный, как глыба (поэтому, вероятно, и переделали костромичи Глебыча в Глыбыча), он сидел на маленькой низенькой табуретке, и, казалось, стоит ему встать на ноги — голова воткнется в потолок. Лицо деда представляло собой на первый взгляд беспорядочное нагромождение бугров, холмов, рвов, впадин, кустарников — будто его создали с помощью взрыва. Из ушей, словно струйки пара, вились седые пряди. Когда дед узнал причину моего прихода, то он улыбнулся, все бугры и рвы пришли в движение, стали на свои места: передо мною появилось мудрое жизнерадостное лицо с обаятельной улыбкой.
— Если услышишь разговоры про то, что наша семья салазочники потомственные — чепуховина это. Отец мой рабочий был. Мать тоже на фабрике сохла. Салазками, уважаемый, я на старости лет балуюсь оттого, что меня самого на чуночках-санках самодельных в детстве возили на фабрику да с фабрики обратно домой. Маленький был, малолетка, а уже рабочий класс. Утром еще спишь, еще с вечера кусок хлеба во рту, а тебя на чуночки усаживают. Возили меня родители на фабрику, чтоб, значит, поспал лишку да не отстал по дороге... Так вот всей семьей и выходили на работу. Темень, только топот ног да скрип полозьев — рабочих своих родители везут. А обратно отец с матерью сами едва ноги волочат да салазки за собой тащат — двенадцать часов для дитё все одно — что год: ноги, как стружки, штопором завиваются... Только для этой надобности салазки и держали в доме. Нас этими салазками-чуночками пугали, как домовым, как бабой-ягой. Провинишься случаем, отец вздохнет: «А ну, садись на чунки!» Дескать, на фабрику поедешь. Тут уж плачем изойдешь, до крови лоб прошибешь — прощения вымаливаешь. Потому, казалось, нет ничего на свете страшнее фабрики да салазок, которые тебя туда везут... Вот, уважаемый, и решил я, когда еще в парнях ходил, такие санки изобрести, чтобы не горе, а радость в них жила. Не знаю, конечно, куда бы я попал в жизни, но началась революция. Тогда было не до радостных санок — я сани для партизан работал. А теперь вот мечта моя сбылась — ушел я на пенсию, столярничаю помаленьку. Заказал себе: сто салазочных полозков изготовлю. На полста санок, значит. Хватит пока. Если же понравятся, пусть их артели производят дальше. А я новую линию буду придумывать — еще радостнее...
Вернулся я в гостиницу за полночь и принялся записывать по памяти рассказ Глыбыча о старом житье-бытье.
Утро зимой темное, как ночь. Легкие снежинки, словно мошкара зимняя, вокруг фонарей хороводы водят. Открыл форточку, чтобы дым табачный вынесло, слышу — по улице полозья скрипят. Прямо по мостовой шагают рабочие на заводы и фабрики. И на санках своих детишек везут. В детсады, в ясли, а кого и в школу, если по пути. Ребята смеются, ухитряются на ходу в снежки переброситься. А вот и санки работы Глыбыча мелькнули серебром в свете фонарей.
— Пусть ребятня наша салазки так игрушкой и считает, — сказал мне на прощание Глыбыч. — Им про печальные чуночки знать не нужно. Пусть думают, что санки извечно вещь радостная...
ПОЖИЛОЙ ЮНОША
В тихом яблочном городе Горбатове, что стоит на высоком правом берегу Оки, я стал очевидцем примечательной картины.
От автобусной станции вдоль улицы быстро шагали двое — молодой человек лет двадцати в костюме спортивного покроя, в шляпе из морской травы и сторож местной автобазы, коренастый дядя лет пятидесяти.