Мадемуазель де Мопен - Теофиль Готье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чувства, которые я питаю к этому юноше, в самом деле невероятны; никогда ни одна женщина не повергала меня в такое необычайное смущение. Звук его голоса, такой серебристый, такой звонкий, будоражит меня и заражает каким-то странным беспокойством; душа моя припадает к его губам, как пчела к цветку, и пьет мед его речей. Стоит мне коснуться его мимоходом, как меня с головы до пят бросает в дрожь, а вечером, когда, покидая нас, он протягивает мне свою прелестную, нежную, атласную руку, вся жизнь моя притекает к месту, до которого он дотронулся, и спустя часы я все еще чувствую пожатие его пальцев.
Нынче утром я долго смотрел на него украдкой. Он сидел у своего окна — оно расположено как раз напротив моего. Эта часть замка была построена под конец царствования Генриха IV, наполовину из кирпича, наполовину из песчаника по обыкновению того времени; окно высокое, узкое, с перемычкой вверху и каменным балконом. Теодор — ведь ты наверняка уже догадался, что речь о нем, — печально облокотился на перила и, казалось, погрузился в мечты. Приспущенная драпировка из алого штофа, затканного крупными цветами, ниспадала позади него широкими складками, служа ему фоном. До чего он был хорош, до чего чарующе выглядело его бледное и смуглое лицо на этом пурпурном фоне! Две пышные волны волос, черных, блестящих, напоминающих виноградные гроздья античной Эригоны, небрежно ниспадали вдоль его щек и так прелестно обрамляли изящный и правильный овал его красивого лица! Его округлая полная шея была совершенно обнажена, он был в халате с широкими рукавами, отчасти напоминавшем женское платье. В руке он держал желтый тюльпан и, уйдя в свои мысли, безжалостно ощипывал его, пуская обрывки лепестков по ветру.
В окно уперся сияющий солнечный луч, падавший из-за угла стены, и картина окрасилась теплой прозрачной позолотой, которой позавидовало бы и самое красочное из полотен Джорджоне.
Эти длинные волосы, слегка колыхавшиеся под ветерком, эта мраморная обнаженная шея, этот просторный халат, стянутый в талии, эти прекрасные кисти рук, выглядывавшие из манжет, как пестики из цветочных венчиков, делали его похожим не столько на прекраснейшего в мире мужчину, сколько на прекраснейшую из женщин; и я вымолвил в сердце своем: «Это женщина! Право, это женщина!» Потом я внезапно припомнил глупости, которые написал тебе давным-давно, — ну, помнишь, о моем идеале и о непременных условиях, при каких должна произойти наша встреча, прекрасная дама в парке эпохи Людовика XIII, красно-белый замок, обширная терраса, аллеи со старыми каштанами и взгляд, брошенный мельком в окно; когда-то я расписал тебе все это в подробностях. Теперь все так и было: картина, открывшаяся моему взору, в точности воспроизводила мою мечту. Тот же архитектурный стиль, то же освещение, тот же тип красоты, те же краски, то же настроение, о каких я мечтал, — и ни одного изъяна, только дама оказалась мужчиной, но признаюсь тебе, что в тот миг я совершенно забыл об этом.
Наверное, Теодор — переодетая женщина, иначе и быть не может. Эта щедрая красота, чрезмерная даже для женщины — не та красота, что присуща мужчине, будь то хоть Антиной, друг Адриана, хоть Алексис, друг Вергилия. Это женщина, черт побери, и я был сущим болваном, что так себя терзал. Значит, все объясняется самым естественным образом, и я не такое чудовище, как вообразил.
Разве Бог оттенил бы такой длинной и темной шелковистой бахромой гадкие мужские веки? Разве Он окрасил бы таким ярким и нежным кармином наши гадкие рты, губастые и обросшие щетиной? Наши кости, сработанные топором и грубо сочлененные между собою, вовсе не заслуживают, чтобы их облекала такая белая и нежная плоть; наши шишковатые черепа недостойны того, чтобы их омывали волны таких прелестных волос.
— О, красота! Мы созданы лишь для того, чтобы любить тебя и поклоняться тебе, становясь пред тобой на колени повсюду, где бы тебя ни нашли, а если это счастье не дается нам, то вечно искать тебя по свету, но обладать тобой, воплощать тебя — такое дано только ангелам и женщинам. Любовники, поэты, живописцы, ваятели — все мы стремимся воздвигнуть тебе алтарь: любовник в своей возлюбленной, поэт в гимне, живописец на холсте, ваятель в мраморе, но все мы обречены на отчаяние, ибо не в силах придать осязаемость той красоте, которую ощущаем, и вот мы таскаем по миру свои тела, не воплощающие наших собственных понятий о том, каким должно быть тело.
Однажды я видел юношу, похитившего у меня внешность, которая должна была быть моей. Этот негодяй был точь-в-точь таков, каким хотел быть я. Каждое мое уродство было в нем прекрасно, и рядом с ним я казался его эскизом. Он был моего роста, но стройнее и крепче; его осанка напоминала мою, но отличалась изяществом и благородством, которых я был лишен. Его глаза были того же цвета, что мои, но только моим никогда не бывать столь выразительными и блестящими. Его нос был вылеплен по тому же образцу, что мой, но затем его словно подправил резец искусного скульптора; ноздри его были как-то значительнее, глубже вырезаны, форма рельефнее, и вообще от него веяло чем-то героическим, тогда как у меня эта столь выдающаяся часть нашего «я» начисто лишена подобного выражения; казалось, природа произвела на мне пробу, прежде чем сотворить мое улучшенное «я». Я словно был перемаранным неразборчивым черновиком, а он — изложением той же мысли, переписанным набело красивым почерком. Когда я смотрел, как он ходит, останавливается, кланяется дамам, садится, ложится с этим безупречным изяществом, рождающимся из совершенства пропорций, меня охватывали уныние и жестокая зависть, какую, должно быть, испытывает глиняный болван, что сохнет и трескается, заброшенный в уголке мастерской, покуда горделивая мраморная статуя, которая не появилась бы без этого болвана, надменно красуется на своем резном цоколе и привлекает внимание и похвалу посетителей. Ведь в конце концов этот плут — это я, только лучше удавшийся, отлитый в более послушной бронзе и с большей точностью заполнивший все углубления литейной формы. По-моему, с его стороны большая дерзость разгуливать как ни в чем не бывало, щеголяя моим обличьем и нахально притворяясь оригиналом: ведь в сущности он — плагиат, списанный с меня, потому что я родился раньше него, и не будь меня, природа не додумалась бы создать его таким, каков он есть. Когда женщины принимались хвалить его приятные манеры и обаяние, меня разбирало нестерпимое желание сказать им: «Дурочки, хвалите лучше прямо меня, потому что этот господин — я, и адресовать ему то, что положено мне, значит метить пальцем в небо». А подчас на меня накатывало неодолимое искушение задушить его, вышвырнуть его душу за порог тела, по праву принадлежащего мне, и я бродил вокруг него, плотно стискивая губы и сжимая кулаки, подобно сеньору, что кружит около своего дворца и не знает, как выставить оттуда семью голодранцев, обосновавшихся там в его отсутствие. В довершение всего этот молодой человек глуп, и глупость способствует его успехам. И порой я завидую не столько его красоте, сколько его глупости. В Евангелии не все сказано о нищих духом: дескать, их есть царствие небесное; об этом я ничего не знаю, и это мне безразлично, но верно другое: царствие земное принадлежит им. Им достаются деньги и красивые женщины — две вещи, которых стоит желать в нашем мире. Знаешь ли ты умного человека, который был бы богат, или пылкого, достойного юношу, у которого была бы мало-мальски сносная возлюбленная? А Теодор очень хорош собой, но я не зарюсь на его красоту: по мне, пускай лучше красавцем будет он, а не я.
Так значит, эта странная любовь, которой переполнены элегии старинных поэтов, любовь, которая нас поражает и которой мы не в силах постичь, оказывается и правдоподобна, и возможна. В наших переводах мы подставляли женские имена вместо тех, что стояли в оригинале. Ювентий превращался в Ювентию, Алексис в Иантиду. Прекрасные мальчики становились прекрасными девами — так переустраивали мы чудовищные серали Катулла, Тибула, Марциала и сладкозвучного Вергилия. Весьма галантное занятие, доказывавшее лишь, как мало поняли мы античный гений.
Я человек гомеровских времен; я живу в мире, который мне чужд, и ничего не понимаю в окружающем меня обществе. Для меня Христос еще не приходил в мир; я такой же язычник, как Алкивиад и Фидий. Я никогда не обрывал на Голгофе цветы страстей Господних, и могучий поток, что берет свое начало из прободенного бока распятого и алой волной опоясывает весь мир, не омыл меня своей влагой; мое мятежное тело не желает признавать главенство души, а плоть моя отвергает умерщвление. По мне, земля так же прекрасна, как небо, и я считаю, что всякое усовершенствование формы есть благо. Духовное начало — это не по мне: я люблю статую больше призрака и яркий полдень больше сумерек. Мне нравятся на свете три вещи: золото, мрамор и пурпур — блеск, прочность и цвет. Из этого сотканы мои грезы, и все дворцы, которые я возвел в мечтах, построены из этого материала. Иногда меня посещают другие видения: длинные кавалькады белоснежных коней, свободных от упряжки и от поводьев, и восседающие на них прекрасные нагие юноши на фоне темно-синей ленты, наподобие той, что тянется по фризам Парфенона, или толпы девушек, увенчанных легкими повязками, в туниках, падающих прямыми складками, и с систрами из слоновой кости — они словно водят хоровод вокруг огромной вазы. Но никакого тумана, никаких испарений, ничего смутного или зыбкого. На моем небосводе нет ни облачка, а если есть, то это весьма твердые облака, вырезанные резцом из осколков мрамора, отпавших от статуи Юпитера. Горы окаймляют этот небосвод со всех сторон своими острыми торчащими зубцами, а солнце, облокотясь на одну из самых высоких вершин, широко распахивает свой желтый львиный глаз с золотистыми веками. Стрекочет цикада, потрескивает колос; побежденная тень и нестерпимая, немыслимая жара клубятся у подножия деревьев: все сияет, все блистает, все сверкает. Малейшая деталь обретает твердость и отважно выставляется напоказ; каждый предмет облекается в четкую форму и яркие краски. Здесь нет места дряблости и грезам христианского искусства. Этот мир мой. Ручьи на моих пейзажах изливаются мраморными потоками из мраморных урн. Между гигантскими тростниками, зелеными и звонкими, как на берегах Эврота, блистает порой округлое и серебристое бедро какой-нибудь наяды с волосами цвета морской воды. В этой темной дубраве проносится Диана с колчаном за спиной, в развевающейся перевязи и в сандалиях, подвязанных лентами. За ней поспешает свора, и мчатся нимфы со сладкозвучными именами. Мои картины написаны в четыре краски, как картины древних художников, а подчас это просто раскрашенные барельефы, ибо я люблю потрогать пальцем то, что увидел, и проследить округлость контуров вплоть до самых незаметных изгибов; я на все смотрю под различными углами зрения и брожу вокруг с фонарем в руке. Я рассматриваю любовь в свете древности, словно часть более или менее совершенной скульптуры. Какова у нее рука? Недурна. Кисти рук, пожалуй, довольно нежные. А как вам кажется эта нога? По мне, лодыжке недостает благородства, а пятка выглядит как-то пошло. Зато грудь высокая и хорошей формы, контур фигуры достаточно волнистый, плечи полные и весьма выразительные. Эта женщина могла бы служить моделью скульптору, а отдельные части ее тела вполне подходят для того, чтобы ваять с них копии. Полюбим ее.