Мадемуазель де Мопен - Теофиль Готье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таков я был всегда. На женщин я смотрю взглядом ваятеля, а не любовника. Я всю жизнь заботился о форме сосуда и никогда — о качестве содержимого. Попади мне в руки ларец Пандоры, думаю, что я не открыл бы его. Только что я сказал, что для меня Христос не приходил в мир; Мария, звезда обновленных Небес, кроткая мать преславного малыша, тоже еще не ступала на землю.
Часто я подолгу простаиваю под каменной листвой соборов, под дрожащими, проникающими сквозь витражи лучами в час, когда орган постанывал сам собой, когда невидимый палец касался клавиш, и ветер свистел в органных трубах, — и погружал взгляд в самую глубину бледной лазури удлиненных глаз Мадонны. С благочестивым вниманием я обводил взглядом овал ее осунувшегося лица, еле намеченные дуги бровей, восхищался ее гладким и сияющим лбом, ее чистыми и прозрачными висками, скулами, слегка тронутыми скромным девическим румянцем, более нежным, чем цветок персика; я мысленно перебирал одну за другой ее прекрасные золотистые ресницы, отбрасывавшие на щеки трепетную тень; я угадывал в омывавшей их полутени ускользающие линии хрупкой, смиренно склоненной шеи; я даже приподнял дерзновенной рукой складки ее туники и взглянул на лишенную покровов девственную, налитую молоком грудь, которой никогда не касались ничьи губы, кроме божественных; я проследил за тоненькими голубыми венами вплоть до их мельчайших ответвлений, я нажал пальцем на эту грудь, чтобы оттуда белыми струйками брызнул небесный напиток; я приложился губами к бутону мистической розы.
И что же! Признаюсь, что вся эта нематериальная красота — такая летучая, такая невесомая, что кажется, вот-вот взлетит — оставила меня почти равнодушным. Я больше, в тысячу раз больше люблю Венеру Анадиомену. Эти древние глаза, слегка раскосые, эти губы, такие чистые и так твердо очерченные, полные такой любви и так внятно зовущие к поцелую, низкий выпуклый лоб, волосы, волнистые, как море, и небрежно завязанные узлом на затылке, сильные и лоснящиеся плечи, спина с тысячей очаровательных изгибов, маленькая, тугая грудь, все эти округлые и удлиненные формы, широкие бедра, нежная сила, ощущение сверхчеловеческой мощи в столь восхитительно женственном теле пленяют и чаруют меня так сильно, что тебе, христианину и мудрецу, меня не понять.
Мария, несмотря на свой преувеличенно смиренный вид, для меня чересчур горда; кончиками ступней, обутых в белоснежные сандалии, она едва касается тающей в синеве земной тверди, где извивается древний дракон. У нее прекраснейшие в мире глаза, но они вечно обращены к небу или потуплены; они никогда не смотрят вперед — и ни один человек никогда в них не отражался. И потом, не люблю я этих нимбов из улыбающихся херувимов, которые клубятся вокруг ее головы в белесом тумане. Я ревную к этим рослым ангелам-эфебам с развевающимися волосами и одеждами, которые так влюбленно толпятся вокруг нее на всех этих «Успениях»; эти руки, которые сплетаются, чтобы ее поддержать, эти крылья, что колышутся, чтобы ее обмахнуть, раздражают и стесняют меня. Эти небесные хлыщи, такие кокетливые и торжествующие в пронизанных светом туниках, в париках из золотых нитей, с голубыми и зелеными перьями в крыльях, кажутся мне что-то чересчур галантными и, если бы я был Богом, я поостерегся бы приставлять к своей возлюбленной таких пажей.
Венера выходит из моря, чтобы явиться в мир, как подобает божеству, которое любит людей, — полностью обнаженной и в полном одиночестве. Олимпу она предпочитает землю и чаще берет себе в любовники людей, чем богов: она не окутана томными покровами мистицизма; вот она стоит на своей перламутровой раковине, позади — ее дельфин; лучи солнца падают на ее гладкий живот, а белой своей рукой она поддерживает волну прекрасных волос, которые отец Океан усеял самыми безупречными жемчужинами. Ее можно видеть: она ничего не прячет, ибо стыдливость предназначена только для дурнушек: изобретенная не так давно, стыдливость — дочь христианского презрения к форме и к материи.
О, старый мир! Все, что ты почитал, ныне предается презрению; твои идолы повержены во прах; тощие отшельники в дырявых рубищах да истекающие кровью мученики, чьи плечи исполосованы тиграми на твоих аренах, пристроились на пьедесталах твоих богов, таких прекрасных, таких пленительных: Христос окутал весь мир своим саваном. Красоте ничего не остается как побагроветь от стыда и прикрыться погребальным покровом. Прекрасные юноши с умащенными маслом телами, вы, что бьетесь в ликее или в гимнасии под сверкающим небом, под ярким аттическим солнцем, перед восхищенной толпой, прикройтесь туниками, вы, спартанские девы, что пляшете и обнаженные бежите до самой вершины Тайгета, накиньте свои хламиды: ваше господство кончилось. А вы, месители глины, резчики мрамора, Прометеи бронзы, разбейте ваши резцы: ваятелей больше не будет. Осязаемый мир умер. Одна мысль, сумрачная и скорбная, заполняет собою необъятную пустоту. Клеомен идет к ткачам — поглядеть, как ложатся складки на холсте или сукне.
Девственность, горькое растение, возросшее на политой кровью почве, — твой поблекший и чахлый цветок с трудом распускается в сырой тени монастырей, под холодным очистительным дождем покаяния; ты — роза без запаха, вся ощетинившаяся шипами; ты заменила нам прелестные ликующие розы, омытые нардом, и фалерно танцовщиц из Сибариса!
Античный мир не знал тебя, бесплодный цветок, ты никогда не красовался в его упоительно благоуханных венках; в этом пышущем силой и здоровьем обществе тебя попрали бы ногами. Девственность, мистицизм, меланхолия — вот три незнакомых слова, три новых недуга, принесенных Христом. Бледные призраки, затопляющие наш мир своими ледяными слезами, вы, что одной рукой облокотясь на облако, а другую — прижав к груди, знай себе твердите: «О, смерть! О, смерть!» — вы бы ни ногой не могли ступить на землю, покуда ее сплошь населяли снисходительные, беспечные боги!
Я смотрю на женщину по-античному, как на прекрасную рабыню, созданную для наших утех. Христианство не вернуло ей прав в моих глазах. Для меня она остается отличным от нас низшим существом, предметом обожания и забавы, игрушкой, у которой разума побольше, чем у тех, что сделаны из золота и слоновой кости, и которая сама встает, если уронить ее на пол. По поводу этих моих мыслей мне говорили, что я думаю о женщинах дурно, но я-то, напротив, полагаю, что думаю о них очень хорошо.
На самом деле я понятия не имею, зачем женщины добиваются, чтобы к ним относились, как к мужчинам. Я представляю себе, что кто-нибудь, пожалуй, хочет быть удавом, львом или слоном, но пониманию моему совершенно недоступно, как можно хотеть быть мужчиной. Если бы я присутствовал на Тридентском соборе, когда там решали важный вопрос, можно ли считать женщину человеком, я бы наверняка высказался на этот счет отрицательно.
Я набросал в своей жизни несколько любовных стихотвореньиц — по крайней мере, они притязали на то, чтобы сойти за любовные. Только что я перечел их, правда, не все. В них нет и следа любовного чувства, такого, каким оно бывает в наше время. Будь они написаны на латыни, а не по-французски, и дистихами, а не в рифму, их можно была бы принять за сочинения плохого поэта времен Августа. И я удивляюсь, почему женщины, для которых я их писал, не рассердились на меня как следует, вместо того чтобы ими восхищаться. Правда, женщины разбираются в поэзии не лучше, чем какая-нибудь капуста или роза, что вполне естественно и понятно, поскольку они сами — поэзия, вернее, поэтический инструмент: флейта же не слышит и не понимает мелодии, которую на ней играют.
В этих стихах толкуется лишь о волосах, золотых да эбеновых, о сказочно нежной коже, об округлости рук, о крошечных ножках и точеных запястьях, а довершает дело обращенная к божеству смиренная мольба о даровании автору права как можно скорее попользоваться всеми этими красотами. В смысле ликования там сплошные гирлянды, вывешенные у входа, проливни цветов, возжигаемые благовония, катулловские подсчеты поцелуев, бессонные волшебные ночи, размолвки на заре и обращенные к означенной Авроре увещевания воротиться восвояси и спрятаться за шафранными занавесями древнего Тифона; это блеск, но без жара, звучность, но без вибрации. Много точности, гладкости, и каждая вещь по-своему любопытна, но сквозь все ухищрения и покровы выразительности угадывается отрывистый и грубый голос хозяина, старающийся звучать помягче в разговоре с рабыней. В отличие от эротической поэзии, создававшейся после воцарения христианства, здесь не встретишь души, умоляющей другую душу о любви, поскольку-де она ее любит; здесь не найдешь лазурного приветливого озерца, которое приглашает ручей прильнуть к его груди, дабы вместе отражать звезды небесные; здесь не обнаружишь четы голубей, одновременно расправляющих крылышки перед тем, как лететь в общее гнездо.