Четыре дня - Всеволод Михайлович Гаршин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я целых две недели ничего не делал. Ходил только в академию писать свою программу на ужаснейшую библейскую тему: обращение жены Лота в соляной столб. Все у меня уже было готово — и Лот и домочадцы его, но столба придумать я никак не мог. Сделать что-нибудь вроде могильного памятника или просто статую Лотовой супруги из каменной соли?
Жизнь шла вяло. Получил два письма от Сони. Получил, прочёл ее милую болтовню об институтских порядках, о том, что она читает потихоньку от аргусовских очей классных дам, и присоединил к пачке прежних писем, обвязанных розовой ленточкой. Я завёл эту ленточку еще лет пятнадцати и до сих пор не мог решиться выбросить ее. Да и зачем было выбрасывать? Кому она мешала? Но что сказал бы Бессонов, увидя это доказательство моей сентиментальности? Умилился бы еще раз перед моей «чистотой» или начал бы издеваться?
Однако он не на шутку огорчил меня. Что делать? Бросить картину или опять искать натуру?
Неожиданный случай помог мне. Однажды, когда я лежал на диване с каким-то глупым переводным французским романом и долежался до головной боли и отупения от разных моргов, полицейских сыщиков и воскресений людей, которых смерти хватило бы на двадцать человек, отворилась дверь и вошёл Гельфрейх.
Представьте себе тощие, кривые ножки, огромное туловище, задавленное двумя горбами, длинные, худые руки, высоко вздёрнутые плечи, как будто выражающие вечное сомнение, молодое бледное, слегка опухшее, но миловидное лицо на откинутой назад голове. Он был художник. Любители очень хорошо знают его картинки, писанные по большей части на один и тот же, слегка изменённый сюжет. Его герои — кошки; были у него коты спящие, коты с птичками, коты, выгибающие спину; даже пьяного кота с весёлыми глазами за бокалом вина изобразил однажды Гельфрейх. В котах он дошёл до возможного совершенства, но больше ни за что не брался. Если в картинке, кроме кошек, были еще какие-нибудь аксессуары — зелень, откуда должны были выглядывать розовый носик и золотистые глазки с узкими зрачками, какая-нибудь драпировка, корзинка, в которой поместилось целое семейство котят с огромными прозрачными ушами, — то он обращался ко мне. Он и на этот раз вошёл с чем-то завёрнутым в синюю бумагу. Протянув мне свою белую и костлявую руку, он положил свёрток на стол и стал развязывать его.
— Опять кот? — спросил я.
— Опять… Нужно, видишь ли, тут коврик немножко… а на другом кусок дивана…
Он развернул бумагу и показал мне две небольшие, в пол-аршина, картинки; фигурки кошек были совсем окончены, но были написаны на фоне из белого полотна.
— Или не диван, так что-нибудь… Ты сочини уж. Надоело мне.
— Скоро ты бросишь этих котов, Семён Иваныч?
— Да нужно бы бросить, мешают они мне, очень мешают. Да что же ты поделаешь? Деньги! Ведь вот этакая дрянь — двести рублей.
И он, расставив тонкие ноги, пожал своими и так уже вечно сжатыми плечами и развёл руками, как будто хотел выразить изумление, как такая дрянь может находить себе покупателя.
Своими кошками он в два года добился известности. Ни прежде, ни после (разве только на одной картинке покойного Гуна) я не видал такого мастерства в изображении котов всевозможных возрастов, мастей и положений. Но обратив на них свое исключительное внимание, Гельфрейх забросил все остальное.
— Деньги, деньги… — задумчиво повторял он. — И на что мне, горбатому черту, столько денег? А между тем я чувствую, что приняться за настоящую работу мне становится все труднее и труднее. Я завидую тебе, Андрей. Я два года, кроме этих тварей, ничего не пишу… Конечно, я очень люблю их, особенно живых. Но я чувствую, как меня засасывает все глубже и глубже… А ведь я талантливее тебя, Андрей, как ты думаешь? — спросил он меня добродушным и деликатным тоном.
— Я не думаю, — ответил я, улыбнувшись, — а уверен в этом.
— Что твоя Шарлотта?
Я махнул рукой.
— Плохо? — спросил он. — Покажи…
И видя, что я, не сходя с места, сделал отрицательное движение головой, он сам пошёл рыться в куче старых холстов, поставленных в углу. Потом надел на лампу рефлектор, поставил мою неоконченную картину на мольберт и осветил ее. Он долго молчал.
— Я понимаю тебя, — сказал он. — Тут может выйти хорошее. Только все-таки это Анна Ивановна. Знаешь, зачем я пришёл к тебе? Пойдём со мной.
— Куда?
— Куда-нибудь. На улицу. Тоска, Андрей. Боюсь, как бы опять не впасть в грех.
— Ну вот еще, вздор!
— Нет, не вздор. Чувствую, как что-то уже сосёт здесь… — Он показал «под ложечку». — «Я б хотел забыться и заснуть», — неожиданно пропел он жиденьким тенорком. — Я и пришёл к тебе, чтобы не быть одному, а то ведь начнёшь — на две недели затянется. Потом болезнь. Да, наконец, и вредно это очень… при таком торсе. — Он повернулся два раза на каблуках, чтобы показать мне оба свои горба.
— Знаешь что? — предложил я: — Переезжай ко мне. Я удержу тебя.
— Это бы хорошо было. Я подумаю. А теперь пойдём.
Я оделся, и мы вышли.
Мы долго блуждали по петербургской слякоти. Была осень. Дул сильный ветер с моря. Поднималась вода. Мы побывали на дворцовой набережной. Разъярённая река пенилась и охлёстывала волнами гранитные парапеты набережной. Из черной пропасти, в которой исчезал другой берег, иногда блестела молния, и спустя четверть минуты раздавался тяжёлый удар: в крепости палили из пушек. Вода прибывала.
— Я хотел бы, чтобы она еще поднялась. Я не видел наводнения, а это