Трактат о манекенах - Бруно Шульц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под вечер мы въехали на выметенное ветрами плато, на широкое, изумленное распутье здешнего края. Над этим распутьем стояло, затаив дыхание, глубокое небо, обращая в зените многоцветную розу ветров. Здесь была самая дальняя застава края, последний поворот, за которым внизу открывался пространный вечерний ландшафт осени. Здесь была граница, и стоял старинный, замшелый пограничный столб и гудел на ветру.
Большие колеса колымаги заскрипели и увязли в песке, болтливые мерцающие спицы умолкли, лишь громадный фургон глухо дундел, невразумительно лопотал под пересекающимися ветрами распутья, словно ковчег, осевший в пустыне.
Мама уплатила за проезд, журавль шлагбаума, скрипя, поднялся, и наша колымага тяжело вкатилась в осень.
Мы въехали в увядшую скуку широкой равнины, в бледное, поблекшее дуновение, которое открывалось тут над желтой далью своей блаженной и приторной бесконечностью. Из выцветших далей, дыша, вставала огромная запоздалая вечность.
Как в старом романе, переворачивались пожелтевшие страницы пейзажа, становясь все бледней и бессильней, словно им суждено было завершиться безмерной развеянной пустотой. В этом развеянном небытии, в этой желтой нирване мы могли бы выехать за пределы времени и реальности, навсегда оставшись в здешнем пейзаже, в теплом бесплодном веянии, — недвижный дилижанс на огромных колесах, увязнувший среди облаков на пергаменте неба, старинная иллюстрация, забытая гравюра на дереве в старомодном рассыпающемся романе, — но тут возница из последних сил дернул волоки, вырвал повозку из сладкой летаргии ветров и свернул в лес.
Мы вкатили в густую и сухую пушистость, в табачное увядание. Вокруг нас вдруг стало тихо и коричнево, точно в коробке «Трабукос». В этом кедровом полумраке мимо нас проходили стволы деревьев, сухие и ароматные, как сигары. Мы ехали, лес становился все темней, пахнул все благоуханней и наконец замкнул нас, словно в сухом футляре виолончели, которую глухо настраивал ветер. У возницы не было спичек, и он не мог зажечь фонарь. Кони, всхрапывая, инстинктом находили дорогу в темноте. Клекот спиц замедлился и затих, ободы колес мягко катились по пахучей хвое. Мама уснула. Время шло несчитанное, завязывая на своем течении странные узлы, аббревиатуры. В непроницаемой тьме над фургоном еще звучал сухой шум леса, как вдруг земля под копытами коней уплотнилась в твердую городскую мостовую, упряжка свернула по улице и остановилась. Остановилась так близко от стены, что почти что задела ее. Напротив дверцы нашей колымаги мама нащупала парадную дверь дома. Возница выгружал узлы.
Мы вошли в просторные разветвленные сени. Там было темно, тепло и тихо, как в старой пустой пекарне под утро, когда погасят печь, или как в бане поздней ночью, когда брошенные тазы и шайки стынут в темноте, в тишине, отмеряемой падением капель. Сверчок выпарывал из мрака призрачные стежки света, слабенький шов, от которого не становилось светлей. Мы ощупью нашли лестницу.
Когда мы добрались до скрипучей площадки на повороте лестницы, мама сказала мне:
— Иосиф, проснись, ты же валишься с ног, еще всего несколько ступенек, — но я, ничего не ощущая в темноте, лишь тесней прижался к ней и окончательно заснул.
Потом я так никогда и не смог дознаться у мамы, насколько соответствовало действительности то, что я видел в ту ночь сквозь сомкнутые веки, сморенный тяжелым сном, впадая снова и снова в глухое беспамятство, а что было плодом моего воображения.
Там происходил какой-то важный спор между отцом, мамой и Аделей, главным действующим лицом в этой сцене, спор, как я сейчас понимаю, имеющий решающее значение. И если я тщетно пытаюсь угадать его неизменно ускользающий смысл, то повинны в том, несомненно, провалы в памяти, пустые пятна сна, которые я пробую заполнить домыслами, предположениями, гипотезами. Вялый и бесчувственный, я вновь и вновь уплывал в глухое неведение, меж тем как на сомкнутые мои веки нисходило веяние звездной ночи, распятой в раскрытом окне. Ночь чисто и мерно дышала и внезапно сбрасывала прозрачную завесу звезд, заглядывала с высоты в мой сон, являя свой древний и вечный лик. Луч далекой звезды, запутавшийся у меня в ресницах, растекался по слепому белку глаза, и сквозь щелочки между веками я видел комнату в свете свечи, оплетенной путаницей золотых линий и зигзагов.
Впрочем, возможно, эта сцена произошла вовсе и не тогда. Многое свидетельствует о том, что я стал ее свидетелем гораздо позже, когда мы как-то с мамой и приказчиками возвратились домой, после того как закрыли лавку.
На пороге мама ахнула — в этом восклицании было и удивление и восхищение; пораженные приказчики разинули рты. Посреди комнаты стоял блистательный латунный рыцарь, ни дать ни взять святой Георгий, кажущийся еще величественней из-за кирасы, золотых щитков наплечников и прочих полированных пластин, составляющих его золотистый доспех. С удивлением и радостью я узнал отцовские встопорщенные усы и взъерошенную бороду, торчащие из-под тяжелого преторианского шлема. Панцирь ходил ходуном на его взволнованной груди, словно огромное насекомое дышало сквозь зазоры между латунными сегментами. Огромный в своих доспехах, в сверкании золотых пластин, он был подобен архистратигу воинств небесных.
— К сожалению, Аделя, — говорил отец, — ты никогда не понимала проблем высшего порядка. Всегда и везде ты перечеркивала мои начинания взрывами бессмысленной злости. Но теперь, закованный в броню, я смеюсь над щекоткой, которой ты прежде доводила беззащитного меня до отчаяния. В бессильной ярости ты сейчас поносишь меня, и в твоих достойных сожаления речах грубость и невежество смешаны с тупостью. Поверь мне, все это наполняет меня лишь печалью и жалостью к тебе. Лишенная благородного полета фантазии, ты неосознанно пылаешь завистью ко всему, что возносится над посредственностью.
Аделя смерила отца взглядом, исполненным безграничного презрения, и, непроизвольно роняя слезы возмущения, возбужденно обратилась к маме:
— Он забирает весь наш сок! Уносит из дому все бутыли с малиновым соком, который мы вместе готовили летом! Хочет отдать его этим шалопаям-пожарникам. И вдобавок осыпает меня оскорблениями, — Аделя сдавленно всхлипнула. — Капитан пожарной стражи, капитан лоботрясов! — бросила она, с ненавистью глядя на отца. — От них уже деваться некуда. Утром собираюсь пойти за хлебом — и не могу отворить дверь. Ясное дело, двое из них заснули на пороге в сенях и забаррикадировали выход. На лестнице на каждой ступеньке лежит и дрыхнет по бездельнику в латунной каске. Они лезут в кухню, всовывают в щель двери свои кроличьи мордочки в блестящих латунных кастрюлях, стригут двумя пальцами, как ученики в школе, и скулят: «Сахарку… Сахарку…» Вырывают у меня из рук ведро и несутся за водой, пляшут вокруг меня, ластятся, чуть ли хвостами не виляют. При этом моргают красными веками и отвратительно облизываются. Стоит мне бросить на кого-нибудь случайный взгляд, как тут же лицо у него набухает багровым бесстыжим мясом, точно у индюка. И таким отдавать наш малиновый сок!
— Твоя заурядная натура марает все, к чему прикоснется, — отвечал отец. — Ты нарисовала образ этих сынов огня, достойный твоего ничтожного умишки. Моя же симпатия всецело на стороне этого несчастного рода саламандр, бедных, обездоленных огненных созданий. Вся вина этого некогда блистательного племени состоит лишь в том, что они пошли на службу к людям, продались им за миску ничтожной людской пищи. За это им отплатили презрением. Тупость черни не имеет границ. Этих тонких существ довели до глубочайшего падения, до крайнего унижения. Разве удивительно, что им не по вкусу харч, который жена школьного сторожа готовит в общем котле для них и для арестантов? Их нёбо, нежное и гениальное нёбо духов огня жаждет благородных темных бальзамов, ароматического и красочного питья. Потому в эту праздничную ночь, когда мы будем торжественно восседать в большой зале городской Ставропигии за столами, накрытыми белыми скатертями, в зале с высокими, ярко освещенными окнами, что бросают свой отсвет в глубины осенней ночи, а город зароится тысячами огней иллюминации, каждый из нас с пиететом и гурманством, присущими сынам огня, будет макать булку в чашу с малиновым соком и медленно прихлебывать этот благородный густой напиток. Так укрепляется внутренняя сущность пожарного, восстанавливается богатство цветов, которые народ этот выбрасывает из себя в виде фейерверков, ракет и бенгальских огней. Душа моя полна к ним жалости из-за их бедствий, их безвинной деградации. И если я принял из их рук саблю капитана, то единственно в надежде, что мне удастся поднять это племя из упадка, вывести его из унижения и развернуть над ним знамя новой идеи.
— Иаков, тебя просто не узнать, — сказала мама, — ты великолепен. Но все равно сегодня ночью ты из дома не уйдешь. Не забывай, что после моего возвращения у нас еще не было возможности серьезно поговорить. А что до пожарников, — обратилась мама к Адели, — то мне тоже кажется, что ты относишься к ним с предубеждением. Они милые юноши, хотя и шалопаи. Я всегда с удовольствием смотрю на этих стройных молодых людей в ладных мундирах, правда, чуть-чуть излишне перетянутых в поясе. В них бездна природного изящества, а усердие и энтузиазм, с каким они бросаются услужить дамам, весьма трогательны. Всякий раз, стоит у меня на улице упасть зонтику или развязаться шнурку на ботинке, обязательно подбегает один из них, исполненный воодушевления и готовности помочь. У меня просто не хватает духа разочаровать его в этом благородном намерении, и я всегда терпеливо жду, пока он не подбежит и не окажет услугу, что, похоже, доставляет ему огромную радость. Когда же он удалится, исполнив свой рыцарский долг, его тотчас окружает компания сотоварищей, которая живо начинает обсуждать это происшествие, причем герой его мимически воспроизводит, как все происходило. На твоем месте я с удовольствием пользовалась бы их галантностью.