Трактат о манекенах - Бруно Шульц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец все больше отгораживался от этого мира легкомысленной беззаботности, убегал в суровый устав своего ордена. Ужасаясь ширящейся вокруг распущенностью, замыкался в одиноком служении высокому идеалу. Никогда рука его не ослабляла натянутых поводьев, никогда не позволял он себе никаких поблажек, не соблазнялся заманчивой поверхностностью.
Такое могли себе позволить Баланда и Компания и прочие дилетанты отрасли, которым была чужда жажда совершенства, аскетизм высокого мастерства. С болью смотрел отец на падение дела, которым он занимался. Кто из нынешнего поколения мануфактурных купцов еще имел представление о добрых традициях давнего искусства, кто из них, к примеру, еще знал, что стопа штук сукна, уложенная на полках шкафа, в соответствии с принципами купеческого искусства должна издавать под пробегающим сверху вниз пальцем тон, подобный гамме, наигрываемой на клавишах? Кому из нынешних доступна изысканная тонкость стиля при обмене нотами, меморандумами и посланиями? Кому знакома вся прелесть купеческой дипломатии, дипломатии доброй старой школы, весь этот исполненный напряжения процесс переговоров, что начинается с непримиримой сухости, с замкнутой холодности при появлении полномочного посланника иностранной фирмы, проходит через фазу постепенного оттаивания под воздействием непрестанных умасливаний и заигрываний обоих договаривающихся сторон и завершается совместным ужином с вином, который накрывается прямо на бюро среди бумаг, ужином, проходящим в приподнятом настроении, с пощипыванием услужающей Адели за ягодицы, под непринужденную, сдобренную солеными шуточками беседу, как и пристало солидным людям, которые понимают, что позволительно и должно в подобную минуту и в подобных обстоятельствах, — ужина, завершающегося заключением обоюдовыгодной сделки?
В тишине этих утренних часов, покуда вызревала жара, отец пытался отыскать счастливый и вдохновенный оборот, который был ему необходим для завершения письма господам Христиану Сейплю и Сыновьям, прядильные и ткацкие механические станки. То была резкая отповедь необоснованным притязаниям этих господ, ответ, прерванный в решающем месте, где стиль послания должен был подняться до мощного, разящего удара, в момент которого происходит электрический разряд, ощущаемый как легкий внутренний трепет, после чего он уже мог опасть оборотом, исполненным с размахом и изяществом, оборотом завершающим и окончательным. Отец чувствовал форму этого выражения, которое несколько дней уже ускользало от него, оно было у него почти что в руках, но оставалось таким же неуловимым. В эту минуту ему не хватало счастливого настроя души, момента счастливого вдохновения, чтобы приступом взять препятствие, о которое он разбивался раз за разом. Он снова и снова хватал чистый лист бумаги, чтобы опять с разгона попробовать форсировать преграду, насмехающуюся над его усилиями.
Тем временем лавка заполнялась приказчиками. Они входили, красные от утреннего зноя, далеко обходя бюро, за которым сидел отец, опасливо поглядывая на него, тревожимые уколами нечистой совести.
Полные пороков и слабостей, они ощущали на себе гнет его молчаливого неодобрения, которому не могли ничего противопоставить. Ничем невозможно было ублаготворить замкнувшегося в своих заботах патрона, никаким усердием не удалось бы задобрить его, затаившегося, подобно скорпиону, за бюро, над которым он ядовито поблескивал стеклами очков, по-мышиному шелестя бумагами. Возбуждение его росло, и по мере того как усиливался солнечный жар, в нем все больше поднималось какое-то неясное остервенение. На полу пылал четырехугольник света. Стальные, сверкающие полевые мухи молниями прочерчивали вход в лавку, на миг садились на дверной косяк, словно выдутые из металлически поблескивающего стекла — стеклянные пузыри, выдохнутые из горячей трубочки солнца на стекольном заводе пламенного этого дня, — замирали с распростертыми крыльями, исполненные полета и стремительности, и яростными зигзагами менялись местами. В светлом прямоугольнике двери млели в сиянии далекие липы городского парка, отдаленный колокол костела в прозрачном мерцающем воздухе маячил совсем близко, как в линзе подзорной трубы. Горели жестяные крыши. Над миром вздымался огромный золотой купол зноя.
Раздражение отца росло. Изнуренный диареей, болезненно скорчившись, он беспомощно оглядывался по сторонам. Во рту был вкус горче, чем от полыни.
Жара росла, обостряла ярость мух, искрами высвечивала яркие точки на их брюшках. Четырехугольник света дополз до бюро, и бумаги пылали, как Апокалипсис. Глаза, залитые чрезмерностью света, уже не в силах были удержать его белую однообразность. Через толстые хроматические стекла очков все предметы отцу виделись обведенными пурпуром, с фиолетово-зеленой каемкой, и его охватывало отчаяние от этого взрыва цветов, от этой анархии красок, безумствующей над миром в лучащихся оргиях. Руки у него тряслись. Нёбо было горькое и сухое, как перед приступом. Глаза, затаившиеся в щелочках морщин, внимательно следили за развитием событий в недрах тела.
2Когда в полдень отец, уже на грани безумия, обессилевший от духоты, трясясь от беспричинного возбуждения, ретировался в верхние комнаты, и полы второго этажа потрескивали то здесь, то там под его подстерегающей, слегка припадающей походкой, в лавке наступал период передышки и расслабления — наступало время послеполуденной сиесты.
Приказчики кувыркались на штуках сукна, разбивали на полках суконные шатры, устраивали качели из драпировочных тканей. Они разворачивали глухие свертки, выпускали на свободу мохнатую, многократно свитую столетнюю тьму. Слежавшийся за долгие годы плюшевый мрак, выпущенный на волю, скапливался под потолком лавки ароматами иного времени, запахами былых дней, что терпеливо складывались бесчисленными слоями в давние холодные осени. Слепые моли сыпались в помрачневший воздух, пушинки и шерстинки кружили по всей лавке вместе с этим посевом тьмы, и запах аппретуры, глубокий и осенний, наполнял темное становище сукон и бархата. У приказчиков, расположившихся биваком в этом становище, в голове были только шутки да проказы. Они позволяли плотно заматывать себя по самые уши в темное прохладное сукно и лежали рядком, блаженно недвижимые под стопой сукна — живые лики, суконные мумии, хлопающие глазами в притворном страхе от своей неподвижности. А то давали раскачивать и подбрасывать себя под потолок на большущих растянутых полотнищах сукна. Глухое хлопанье полотнищ и дуновения колеблемого воздуха приводили их в неистовый восторг. Казалось, вся лавка срывается в полет, сукна вдохновенно поднимались, приказчики взлетали с развевающимися полами, точно пророки, в мгновенных вознесениях. Мама смотрела сквозь пальцы на эти забавы, общее расслабление в часы сиесты оправдывало в ее глазах любые проделки.
Летом лавка дико и неряшливо обрастала сорняками. Со двора, со стороны склада, все окно было зеленым от бурьяна и крапивы, становилось подводным и мерцающим от лиственного блеска, от колышущихся отблесков. В полумраке долгих летних вечеров на нем, как на дне старой зеленой бутылки, жужжали в неизлечимой меланхолии мухи — болезненные и уродливые экземпляры, взращенные на сладком отцовском вине, мохнатые отшельники, целыми днями оплакивающие свою проклятую судьбу в нескончаемых однообразных эпопеях. Эта дегенеративная порода магазинных мух, склонных к диким и неожиданным мутациям, изобиловала причудливыми особями, плодами кровосмесительных скрещиваний, и вырождалась в некую сверхрасу грузных гигантов, ветеранов с глубоким горестным тембром, неукротимых и угрюмых друидов собственных мучений. А под конец лета выводились наконец одинокие эпигоны, последние из рода, смахивающие на больших синих жуков, уже немые и безгласные, с зачаточными крыльями, и они заканчивали унылую свою жизнь, свершая неутомимые, бессмысленные пробеги по зеленым стеклам.
Редко открывавшиеся двери заплетала паутина. Мама спала в суконном гамаке, подвешенном между полками позади бюро. Приказчики, которым досаждали мухи, вздрагивали, морщились, вскидывались в беспокойном летнем сне. А тем временем во дворе разрастались сорняки. В одичавшем солнечном зное на помойке множились поколения гигантской крапивы и мальв.
От соединения солнца и скудных грунтовых вод на этом клочке земли зарождалась злющая субстанция сорняков, сварливая квинтэссенция, ядовитая разновидность хлорофилла. Там на солнце варился горячечный фермент и разрастался легкими лиственными формами, разнообразными, зубчатыми и сморщенными, тысячекратно повторенными по единому образцу в соответствии с сокрытой в них общей идеей. Дождавшись своего часа, эта заразительная концепция, эта пламенная и одичалая идея распространялась, как огонь, подкрепляемая солнцем, разрасталась под окном пустой, бумажной путаницей зеленых плеоназмов, растительным убожеством, стократно множащимся незатейливыми отъявленными бреднями, дешевая бумажная рвань, облепляющая стену склада шелестящими лоскутами, которые становились все крупней и крупней и мохнато распухали — лоскут за лоскутом. У приказчиков, просыпавшихся после мимолетной дремы, лица были в багровых пятнах. Странно возбужденные, они вставали с разостланных сукон и, преисполненные лихорадочной предприимчивости, мечтали о героических буффонадах. Томимые скукой, они сидели, раскачиваясь на высоких полках, болтали ногами, тщетно всматривались в пустую, выметенную зноем рыночную площадь, выискивая там хоть какое-никакое приключение.