О головах - Энн Ветемаа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-то там вдали рестораны с уставшими танцующими я знаю как влажный от пота шелк липнет к женским бедрам из дымящегося чрева холодильников извлекают для мимолетного настоящего рябиново-красных крабов летят под потолком пробки от шампанского инструменты наигрывают звуки гаснущие за порогом настоящего а в ресторанном дворике среди холодных каменных стен сидит на мусорном ящике кошка и шевелит длинными усами может быть где-то икает до слез Пиллимээс и где-то раздевается молодая женщина кожа у нее нежная и белая словно кокосовое молоко а старушка мечется от ревматической боли в бедре и кожа у нее желтый сморщенный папирус в комнате этой запах оподельдоковой мази дребезжащие стенные часы усердно отсчитывают мгновения в моей бывшей лаборатории капают из бюреток растворы ртутные реле поддерживают в колбах температуру а электричество идет сейчас по кабелям тяжело стонущие котлы производят его на свет именно сейчас и в темноте под канализационными люками булькают нечистоты устремляясь к морю которое существует всегда хотя это всегда не что иное как множество сейчас за городом тихо мычат во сне коровы может быть какой-нибудь скворец видит сейчас сон и на миг он приоткрывает свой черный глаз и сгибает хрящеватую ножку тяжелая листва деревьев и их сейчас а надо всем этим холодная синева неба и звездное сейчас.
Это «сейчас» — такое огромное, что сама возможность его существования кажется чудом. Но его и не может быть, оно беспрестанно распадается, по нему разбегаются трещины: какая-то птица замертво падает в траву — ее нет больше, и вместе с нею погибло одно сейчас; новое сейчас — это сейчас вместе с птицей на мокрой траве, и это уже совсем другое сейчас. И настанет миг, в котором не будет меня.
Ночник освещает комнату. Я смотрю на себя — это мое сейчас; я существую, я ощущаю запах своего пота, мои почечные цепеллины еще как-то справляются со своей работой. Ну и похудел же я! Кожа у меня на бедрах такая же желтая, что и у той старушки в комнате с запахом оподельдока, если не желтее; в сумеречном свете ночника я похож на мумию. Но я еще не мумия, нет. Я могу ходить, напрягать свои мускулы. Мой взгляд падает на ту часть тела, посредством которой и я что-то сделал для грядущих сейчас, — ведь родился мальчик в сорочке и налилась молоком грудь одной женщины.
И вдруг мне становится жаль, что я не успел совершить большего. Да, все в этом мире — тлен, и все же огромный смысл, быть может, единственно мудрый, содержится в заповеди: плодитесь и размножайтесь! Смысл? Какой? Смысл будущих «сейчас», и разве этого недостаточно? Я не знаю, как выглядит Перводвигатель, да и зачем мне это знать? Ведь механизм заведен, карусель вертится, шелк льнет к бедрам танцующей женщины, падает в мокрую траву скворец, на компостной куче зреет тыква… чего ж еще? Если за всем этим и кроется нечто потаенное (порой я верю, что где-то за тридевять земель, на самом краю света есть низкая лачуга с тусклым окошком, на окошке этом пыльная герань, и сквозь ее листья смотрят вдаль грустные всепонимающие глаза старой женщины), даже если и существует нечто такое, оно не меняет дела. У нас есть дрожь настоящего, и это — великое счастье.
Я снова изучаю свое высохшее тело: оно как увядшая надломленная ветвь; я разглядываю свои руки, ноги, снова смотрю на этот зябкий красный туман, что висит над городом.
Яаника! Яаника! Мне нужна спутница в моем гаснущем настоящем! Яаника! Вдруг я чувствую, — это невероятно, но это так, — как мое тело перерождается и наливается силой.
Накинув халат, я вылезаю через окно на террасу, выходящую в сад. Балкон скрипит от моих шагов. Мои подошвы ощущают сырой холод половиц.
— Яаника!
В окне появляется белый овал. Лицо в лунном свете. Я приникаю к стеклу и вижу ее глаза, расширившиеся и потемневшие от недоумения.
— Яаника! Это я…
Она отворяет окно. На миг я запутываюсь в занавеске. Я отвожу ее от лица, — Яаника стоит спиной к двери и смотрит на меня, как на привидение.
— Ты сделал мне больно, — говорит Яаника.
Ее распущенные волосы щекочут мне лицо. Простыни валяются на полу перед кроватью.
— Почему ты у меня такой? Боялся одиночества?
Мы говорим с большими паузами. Настоящее беспрерывно умирает и рождается вновь.
— Наверно. Мне не хотелось быть одному.
— Ты хотел прийти ко мне? — допытывается она. В темноте я не вижу ее лица, но знаю, что, спрашивая это, она улыбается.
Я не отвечаю, и Яаника продолжает:
— Мне знаком этот страх. Поверь, я тоже знаю, что это такое.
Она поднимает с пола простыни и укрывает меня ими.
— Ты все еще не можешь отдышаться. Ты такой худой… и все же ты смог мне сделать больно.
Мне нравится, как она ведет себя в темноте. В темноте после этого. Ее тон такой милый, естественный. Скажи она: «Ты сделал больно своей Яанике, гадкий мальчик», — она бы этим все испортила. Это было бы фальшиво, и наше молчание уже не было бы молчанием. Мне кажется, Агнес сказала бы именно так. А вот Яаника сказала, что и она чувствовала этот страх, что она знает…
— Почему ты так гладил мою родинку? — спрашивает Яаника. — Неужели она тебе нравится? Ведь родинки противные.
— Такая же родинка была у одной женщины. Я был тогда еще совсем молоденьким. Эта женщина торговала рыбой. — И я рассказываю Яанике свою историю про рыбный базар, которая записана в виде заглавных слов на обороте моей тетради.
Яаника слушает меня. Сейчас у нее могла бы появиться ревность, но ведь мы не знаем ревности. Тот, кто испытал подобную ночь, уже не умеет ревновать.
— Это был мой последний раз здесь… с тобой. Больше я никогда не смогу, — говорю я немного погодя.
Яаника молчит, но вдруг я чувствую, что это молчание уже не такое, как было раньше. Я не понимаю, что я сказал не так, и вот уже я чувствую на своем голом плече ее слезы.
— Но в этом нет ничего страшного. Один философ сказал, что нет большего преступления, чем давать человеку жизнь, — добавляю я неуверенно. — Ну что ты плачешь?
Я чувствую, как тело Яаники каменеет.
— Я все равно что дупло. Меня облучают, — говорит она хрипло. — Я — руины. Понимаешь? Тебе нельзя было сюда приходить.
— Глупая девчонка! — Наверно, и в моем голосе звучит фальшь.
Яаника резко поднимается. Она стоит перед кроватью, большая и белая.
— Уходи!
— Ну что ты, перестань!
— Ступай! Сейчас же!
Я молчу. Я не знаю, что делать. Она больно хватает меня за руки и силой приподнимает в кровати. Я пытаюсь погладить ее, но она вырывается:
— Уходи, уходи! Ты не понял, что ли? Я — развалина, я — падаль!
Яаника обезумевает. Ее ногти впиваются мне в плечи, она трясет меня.
— Убирайся!
Я встаю, беру халат. Яаника садится на край кровати. Она закрывает глаза руками, и я не вижу ее губ, которые отчетливо, слово за словом, произносят:
— Меня облучают. Мое тело — руины. Ты только подумай: эти, твои последние, бегают во мне и ищут… а я — как дупло … как я противна себе!
Половицы балкона сырые и холодные. Неоновое зарево над Таллином потускнело; на востоке небо слегка зеленеет. Скоро начнет светать.
22
Я лежу поверх одеяла и смотрю в потолок. Больница наша еще спит. Ночь на исходе, в комнаты просачивается бледный рассвет. Истерзанные, воспаленные тела раковых больных уже предчувствуют неотвратимость наступающего утра. Простыни скатываются вокруг вспотевших ног, кошмарные сны заставляют тяжело ворочаться с боку на бок, из уголков рта стекает на подушки слюна.
Никто не может спастись от утра.
Я разглядываю тетрадь на краю стола — сейчас еще невозможно определить, какого она цвета, но скоро первые лучи солнца отыщут мое окно, и тетрадь моя станет коричневой, как и моя болезнь.
Я кажусь себе смешным, когда беру ее в руки и листаю. Где-то тут есть строки, в которых говорится, что смерть не терпит позерства. Я писал их, имея в виду Пээтера, не зная тогда, что сам буду грешен точно тем же. Роднички новорожденного и порочная окраска лютика, грудное молоко Агнес и почечные кондитерские пейзажи… но, безусловно, комичнее всего мой мощный козырь — «funf Eier unter dem Baum». Все это — фиглярство, попахивающее пикантным рокфорским сыром. Но честное слово — я это делал не нарочно. Я видел разных умирающих и хорошо усвоил, что даже самый сильный человек делается несносным шутом, злобным и сентиментальным одновременно. Как все они цепляются за жизнь — зрелище это отвратительное. Мой друг Пээтер вел себя, как покинутая невеста. Он бравировал своим здоровьем, разыгрывал интерес ко всему на свете; примерно так же старые девы пытаются как угодно спрятать свои морщины и без умолку трещат, чтобы доказать, какие они бодренькие. Я так не хотел. Я хотел быть сильным. Окружающий мир отрекается от меня, — что ж, и он мне не нужен! А в конечном счете все равно получилось лишь позерство.