Последний поклон - Виктор Петрович Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кольча-младший надел старый полушубок, подпоясался, убрал сверток за пазуху. Все он делал медленно и молча, прятал глаза при этом. Кольча-младший плыл в лодке вместе с моей мамой, был кормовым, мама на лопашнях. Еще в той лодке была тетка Апроня и с ними семеро или восьмеро людей, но утонула моя мама. Когда лодка налетела на головку сплавной боны и опрокинулась, маму затянуло течением коренной воды под бону, она зацепилась косой за перевязь. Ее искали девять дней. Под боной поискать никому в голову не приходило, и пока не отопрела коса, не выдернулись волосы, болтало, мыло молодую женщину, потом оторвало бревнами, понесло и приткнуло далеко уже от села, возле Шалунина быка. Там ее зацепил багром сплавщик, и ничего уж, видно, святого за душой у бродяги не было — отрезал у нее палец с обручальным кольцом.
Горе было так велико, так оно всех раздавило, что бабушка и вся наша родня не пожаловались на пикетчиков в сельсовет, лишь горестно, недоуменно качала головой бабушка:
— Зачем же над мертвой-то галились? Покарат господь за надругательство. А я бы и так отдала кольцо, все бы отдала, што есть у меня…
Мамы нет больше года, а Кольча-младший не находит себе места, все старается лаской, добротой загладить какую-то вину, хотя он ни в чем не виноват — смерть причину найдет. Каково-то идти ему в город, сдавать в «Торгсин» мамины сережки?
— Ну, с богом! — перекрестила бабушка Кольчу-младшего. — Хорошеньче смотри за платком-то. Жуликов да мазуриков в городе развелось тучи.
Ничего на это не сказал Кольча-младший. Закурил на дорожку, поднял воротник полушубка, надел собачьи лохмашки и с цигаркой в зубах вышел из избы.
— Ты тоже шел бы на улку, к дедушке, — отвернувшись, молвила бабушка пустым, ровно бы из осинового дупла идущим голосом, и я отправился к дедушке, под навес, где он вязал метлы, смолил табак, заглушая голодную, сосущую нудь в животе.
Бабушке хотелось остаться одной. Всегда ее тянуло к людям, всегда она была среди них, всегда в гуще всех событий и в курсе всех деревенских дел, но сегодня ей хотелось быть одной.
Мы с дедом не тревожили ее. Осторожно, словно воры, пробрались в избу. В доме тихо, сумрачно. Лампу мы в этот вечер не зажигали. Керосин у нас кончился, и ужинать не просили. «Ехали весь день до вечера, хватились — ужинать нечего», — пошутила бы бабушка в другое время. Но она даже не подала голоса и головы не подняла. Пластом лежала бабушка на кровати и не шевелилась, не ругалась, не творила молитв, лишь глаза ее светились во тьме недвижным, лампадным светом.
Кольча-младший принес из города пуд муки, бутылку конопляного масла и горсть сладких маковух — мне и Алешке гостинец. И еще немножко денег принес. Все это ему выдали в заведении под загадочным названием «Торгсин», которое произносилось в селе с почтительностью и некоторым даже трепетом.
Бабушка завела квашню, намешала в муку мерзлых картошек, мякины, чтобы побольше хлеба получилось, и когда отстряпалась, половину плоских караваев, не вытронувшихся из-за примеси, засунула в котомку. Туда же бросила она узелок с солью, горсть луковиц, и Кольча-младший снова отправился в дорогу. С обозом он отбыл в верховские, богатые села. Верховскими у нас назывались села, расположенные в Ужурском, Но-воселовском, Краснотуранском, Минусинском районах и прихакасских степях, потому как все это находилось в верховьях Енисея. И люди тамошние, и обозы, идущие оттуда, большие, длинные обозы с кладью, тоже звались верховскими.
Кольча-младший уехал наниматься на молотьбу. Он умел обращаться с молотилкой и, как утверждала бабушка, равных ему по ловкости и сноровке возле барабана не могло сыскаться. Что это за барабан такой, я не знал. Мне был известен лишь один барабан, в который колотят палками. Но на барабане Кольча-младший намеревался заработать хлеба, и мы стали его ждать.
Дедушка нанялся пилить дрова в сельсовет, и в большом нашем доме, где когда-то дополна было народу, сделалось тихо, пустынно, дверь в горницу заколотили, чтобы не жечь лишние дрова.
Мука из «Торгсина», как ее ни растягивала бабушка, вся до пылинки исстряпалась, и надо было что-то снова есть. Дедушка испилил и сложил в поленницы дрова подле сельсовета, получил деньги. Получил он их немного, всего на булку хлеба, как определила бабушка. Она отправилась в город с деньгами, заработанными на дровах ослабевшим от голода дедушкой.
Возвратилась бабушка вечером, с черемуховым батогом в руке. Первый раз взяла она тогда батожок и до смерти с ним уж не расставалась в дальнем походе. В котомке бабушка принесла серый, в банный таз величиною каравай.
— Отрежь скорее парнищке кусочек, — слабо сказала бабушка деду. — Замер вовсе парнишка. И себе отрежь.
Она сидела на скамейке не раздевшись, положив обе руки на черемуховую палку. И очень заметно бросилось мне в глаза, какая она стала старая и как согнулась в спине. Дед вынул каравай из котомки, взвесил его на руке и оглядел. Заросшее и без того хмурое его лицо запасмурнело совсем.
— Чего ж не поела-то? Дорогой свалилась бы. Лучше, што ль?
— Да я отколупнула корочку, пососала и дотащилась вот, слава богу. Я что? Я — ломовой конь. Режь, режь! Ждет ребенок. Алешка-то где?
Я сказал, что Алешка ушел к матери на Усть-Ману, там столовку открыли и кормят сплавщиков казенной пищей. Августа Алешку возле себя теперь прокормит. Они теперь без горя проживут.
— И ладно. И ладно. Ты чего, отец? Умер ли, че ли? Прямо беда с тобой…
Дед стоял с ножом в руке над разрезанным караваем и не поворачивался к нам. Спина его, плечи, руки обвисали все ниже, ниже, будто сделался он весь тряпичный, будто и кости смололись в нем сразу, и стал он меньше ростом.
— Ты чего? — тревожно повторила бабушка.
— Омманули тебя на базаре, — глухо вымолвил дед и воткнул ножик за настенную дощечку, за которой торчали вилки, ложки.
— К-как омманули? — Рот бабушки вдруг начал беззвучно шевелиться, сделался черным. Я закричал и прикрыл глаза руками.
Дедушка схватил меня и понес к рукомойнику.
— Ат жись! Ат че деется! — бубнил он, нашаривая уголек за козырьком рукомойника, чтоб умыть меня с уголька — от испуга и урочества. Уголек куда-то запропастился, и дед набрал воды в глубокую ладонь. Всего деда трясло, он все бубнил, бубнил чего-то, и я, не слышавший от него больше трех или пяти слов за день, совсем испугался, попросил посадить меня