Тринадцатая пуля - Вионор Меретуков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часам к одиннадцати мы с ним основательно набрались. В голове стоял приятный, мягкий шум, напоминавший умиротворяющий рокот морского прилива. Чтобы ощутить наслаждение острее, я блаженно закрыл глаза.
— Андрюшенька! — говорил Болтянский. — Поедем к девкам!
От выпитого и съеденного я размяк, внутренне обвис и почти лишился способности к активному сопротивлению, но все же возразил:
— Не поздновато ли?
— Самое время! Не днем же к ним ехать?
— Давай еще немного посидим.
— Но тогда необходимо немного освежиться.
— Здесь так славно…
— Да, здесь очень мило. Открой глаза! Да ты, никак, спишь?
— Что ты! Я думаю…
— Ну?..
— Скажи, Илья, ты счастлив?
— Еще бы! Разве не видно? Слушай, я когда-то давно, когда еще верил в идеалы, в высшую справедливость и собственную порядочность, накропал стишки, они и будут тебе ответом, — у Болтянского вдруг потемнели глаза, и он грустно, тихим голосом прочитал:
Порою мне трудно бывает,
И часто мне жизнь не мила.
Пусть надежды с вином уплывают,
Буду пить… И была, не была!
Из прозрачно-свинцового горла
Я последнюю каплю давлю.
Все ведь знают — пьянчуга и вор я,
И сегодня кого-то убью.
Своей жизни безрадостный пленник,
Я умру в ожиданье весны.
Я сегодня Серега Есенин,
И хочу видеть пьяные сны.
Я мечтаю с рассветом проснуться
И губами росинки ловить,
Без оглядки в любовь окунуться,
Ошалеть, целоваться и пить.
Буду пить я, веселый и грустный,
Забывая на время про то,
Что в кармане по-прежнему пусто,
Что к зиме не имею пальто.
Я сегодня Есенин Серега,
Я сегодня пьянчуга и вор,
У поэтов — кривая дорога,
И ведет она их под забор.
Он замолчал, насупился, налил себе водки, выпил одним духом и с горечью произнес:
— Эх, пропала жизнь, — потом, помедлив, встал и сказал безапелляционным тоном: — но не пропадать же деньгам! Поехали к девкам!
В машине Болтянский все время пьяно на меня наваливался и со злобой шептал:
— Все бабы стервы. Все! Ты слышишь меня, Машка?
— Твоя жена давно уехала.
— Как это уехала? Странно, а я и не заметил… Впрочем, черт с ней! Это даже хорошо, а то я бы ей сказал!.. Все бабы — решительно все! — стервы! Даже Машка… Причем, они стервозны настолько, насколько мы им позволяем быть стервозными. Во сказанул! А?
— Глубокая мысль…
— Андрюшенька, они, конечно, стервы, — и он с пьяной откровенностью добавил: — но мы без них не можем…
…Даже в пьяном до безумия состоянии Болтянский оставался неотразимо красивым.
Даже — без брюк, когда он, сидя на низком диване, без рубашки, но в галстуке, вернее, в том, что от него осталось, — половинку галстука маникюрными ножничками отстригла одна из проституток, — одной рукой вяло обнимал за голые плечи растрепанную молоденькую девчонку с раскосыми азиатскими глазами, а другой расплескивал вино из бокала прямо себе на колени.
Веселый дом, где Болтянского, судя по всему, хорошо знали, принял нас как родных…
Илья Григорьевич, как он сам о себе сказал еще в ресторане, был "евреем в третьем поколении". Мама, папа, дедушки и бабушки были у него евреи, это он знал точно.
А вот дальше, начиная с прадедов, царила полнейшая неразбериха: хотя он-то, Болтянский был уверен, что прадедами у него были половцы, сарматы, скифы и древляне. И даже меря, чудь, жмудь и весь. Как в этот балаган попали евреи, он не знал… И вообще он недавно сделал открытие, что евреев придумали. Чтобы было о ком рассказывать анекдоты…
В этой связи там же, в ресторане, он поведал мне историю об одном своем приятеле Нудельмане, который уехал в Израиль еще при Брежневе и который потом, когда это стало возможным и безопасным, много раз специально приезжал в Россию на проводы своих друзей-евреев, покидавших родину под стоны и плач родственников.
Сострадательный Нудельман обожал принимать участие в этих проводах, произносить проникновенные слова, трогавшие до глубины души как самого отъезжающего, так и провожающих.
Особенно он умилял всех на перроне или в аэропорту, когда атмосфера проводов достигала наивысшей точки и он доставал из кармана надушенный платочек, картинно им взмахивал и прикладывал к глазам.
Потом, сухо попрощавшись, Нудельман ехал в гостиницу, сноровисто собирал вещи и возвращался к себе в Израиль, в свою роскошную сорокакомнатную виллу, где по вечерам любил рассказывать слугам — жил он уединенно — душераздирающие подробности возникавших при расставании сцен.
Эти поездки, по его словам, давали ему новый прилив сил и способствовали душевному очищению.
Проливая слезы на чужих похоронах, говорил Нудельман, меньше тоскуешь по собственным.
Этот мудрый человек, склонный к мягкому эпатажу, несмотря на принципиальное нежелание учить иврит, без труда вписался в жизнь страны, которую нежно любил и которую, тем не менее, называл опереточной. Илья обещал меня с ним познакомить…
…Из радушного дома с женской прислугой я убрался под утро…
В памяти осталась пьяная стычка с Болтянским, который во что бы то ни стало хотел меня задержать. Мы обменялись вялыми ударами, похожими на дружелюбные толчки.
Я был менее пьян и потому победил. После одного из ударов Болтянский упал замертво. Нагнувшись над ним, я услышал нежное похрапывание: видно, он уснул во время падения. Пока опытные девицы поднимали его с пола и перекладывали на диван, я, успешно отразив недвусмысленную атаку раскосой красотки, решившей, что она в качестве трофея должна достаться победителю, ретировался.
Спустившись во двор незнакомого дома, я нашел одинокое молодое деревце, встал перед ним, обхватил его ствол обеими руками и с наслаждением принялся блевать.
Я брел по ночному городу, не понимая, где нахожусь. После эволюций у дерева я несколько протрезвел и теперь испытывал ненависть ко всему миру и отвращение к самому себе. Я понимал, что это чувство порождено не только пьянством…
Я вышел на какую-то широкую пустынную улицу, долго, посылая громкие проклятия небу, торчал на проезжей части в ожидании такси. Наконец появился механизированный ангел о четырех колесах, я погрузился в его чрево и, совершенно разбитый, когда уже светало, поднялся к себе в квартиру и, частично разоблачившись, повалился на кровать…
…Проспал я, чего со мной никогда не бывало, двое суток. Сквозь сон я слышал, как надрывался телефон, однажды посреди ужасной ночи, когда мне не снилось ничего, кроме черноты, я открыл глаза, и мне показалось, что я вижу мерзкие лица Сталина и Берии.
Я закрыл глаза и опять провалился в сон, более похожий на беспамятство или обморок.
Утром, на третий день, я, выходя из ванной, где простоял под ледяным душем добрые полчаса, нос к носу столкнулся с Лаврентием Берией. Его глазки за стеклами пенсне тревожно бегали. Я моментально вспомнил историю или анекдот конца шестидесятых и, прежде чем Берия успел раскрыть рот, сказал:
— Вот, послушайте, Лаврентий Павлович, веселый анекдотец про вас и вашего хозяина. Не перебивайте! — я сжал кулак и грозно занес его над головой Берии, от неожиданности он закрыл глаза. — Не перебивайте, я сегодня в очень опасном настроении! Итак, Москва, Кремль, кабинет Сталина. Вы и Иосиф Виссарионович сидите и выпиваете. Помолчите, черт бы вас побрал! — рявкнул я, заметив, что Берия порывается что-то сказать. — Помолчите, не то так тресну по башке, что вас ни в какой Кремлевке не восстановят! Значит так, сидите вы вдвоем и пьянствуете. Сталин говорит: "Лаврентий, давай выпьем по рюмке за наши органы!" Сталин, конечно, имеет в виду органы НКВД. Вы, имея в виду совсем другое, нежно поглаживаете себя между ляжек, произносите с воодушевлением: "Да что по рюмке, за это можно и по фужеру!.." Сталин, высадив фужер, впивается в вас своим пронизывающим взглядом: "А скажи-ка мне, Лаврентий, почему это у людей, когда я на них смотрю, глаза начинают бегать?" Вы в ответ, внутренне содрогнувшись, приближаете свое лицо к нему, не мигая, таращитесь широко раскрытыми от ужаса глазами на Сталина — долго таращитесь! — и дрожащим от страха голосом выкрикиваете: " Видно, совесть не чиста у них, товарищ Сталин!" Ну, признайтесь, было такое? Что ж вы замерли, как глухонемой грешник на исповеди? Ага, понимаю. Жалеете, что не можете тут же выпустить из меня кишки?