Явилось в полночь море - Стив Эриксон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очнувшись от сна, я обнаружил, что лежу меж бедер Энджи, прижав ухо к ее животу.
На следующую ночь девочка уже выросла в человечка с черными азиатскими волосами, как у матери, и голубыми глазами, как у отца, а еще на следующую ночь ей был год, а еще через неделю она уже была карапузом во власти исконной невозмутимости, жизнерадостным пришельцем из космоса. С каждой ночью, с каждой неделей она становилась все взрослее, вступила в отрочество, еще до того как Энджи выявила ее присутствие… Все больше и больше Маленькая Саки становилась похожа на Энджи, если не считать голубых глаз, особенно нервировавших на ее азиатском личике. Во сне она говорила голосом космического разума, который, как я всегда утверждал, давно поглотило время. Мы спорили о жизни, и она клала меня на лопатки в каждом раунде, но мои поражения несли не горечь, а лишь радостное осознание, и его ясность и сила улетучивались только с первым утренним светом.
Однажды вечером, не так давно, в телевизионном интервью знаменитая актриса, легенда своего времени, суровая и неукротимая представительница Новой Англии, теперь уже давно разменявшая девятый десяток и оглядывающаяся назад на то, что явно считала величайшей драмой своего времени, сказала нечто такое, что нередко можно услышать от людей, постоянно читающих сценарий, который привыкли считать своей жизнью.
– Если бы мне пришлось прожить жизнь заново, – заявила она срывающимся от гордости голосом, – я бы ничего не изменила.
Конечно же, мир обожает подобные речи. Это так сурово, и неукротимо, и легендарно. Мир воспринимает это как свидетельство тяжело доставшейся мудрости много пережившего человека, триумфальное прощальное слово, гранитный завет человеческого духа, хотя на самом деле это последнее выражение самовлюбленности, последний жест любования своими добродетелями, униженное благоговение перед собственным мифом… Моя жизнь была такой легендарной – кто же захочет исправить ее? Даже мои промахи были такими легендарными – кто же захочет исправить их? Я так легендарна, неукротима и сурова – кто же захочет тратить такую сказочную жизнь на то, чтобы чему-то учиться? Заполучив шанс пережить такую мифическую жизнь заново, кому бы захотелось сделать сотни вещей, на которые в свое время у меня не хватило страсти или мужества, кому бы захотелось исправить сотни вещей, которые в свое время я совершила, потому что не хватило ума или силы воли? Моя жизнь просто слишком совершенна и незаурядна – и действительно, как же может быть иначе, раз ее прожила я? — для того, чтобы теперь испытывать что-то, мало-мальски напоминающее сожаление, чтобы тратить мало-мальское время на то, чтобы задуматься, признать и примириться с тем, что была тысяча упущенных возможностей сделать что-то или не делать чего-то, оказаться лучше, сильнее, храбрее…
В восьмидесятых мы, Энджи и я, провели столько времени, стараясь быть ближе друг к другу – зачем, мы сами не понимали… Провели в восьмидесятых столько времени, стараясь преодолеть эмоциональную пустыню между нами, на которую смотрели с противоположных горизонтов. К началу девяностых мы наконец встретились посредине той пустыни, с великими усилиями пройдя ее с противоположных краев, преодолев все, что наши жизни воздвигли у нас на пути. Но, конечно, наша встреча посредине не изменила ландшафта. В то время как близость между Энджи и мной увеличилась, окружающий пейзаж не изменился, и близость его от нас оставалась той же. Мы верили, что наше сближение, может быть, заставит эту пустыню исчезнуть, но, добравшись друг до друга и оглядевшись вокруг, мы увидели повсюду лишь пустыню. Может быть, идя друг к другу, мы все время шли совсем не в том направлении.
Женившись через пятнадцать месяцев после прибытия в Лос-Анджелес, еще через пятнадцать месяцев я закрутил роман с одной женщиной, «исполнительным продюсером» на какой-то студии – это один из тех остроумных титулов, что в Лос-Анджелесе дают людям, чтобы они думали, будто их жизнь что-то значит. Пару лет спустя у меня был короткий загул с одной секретаршей, что можно в некотором смысле посчитать за рост.
Более разъедающим, чем чувство вины за мою неверность, было ощущение вероломства – если допустить, что между тем и другим имеется разница. И то и другое есть предательство, но одно кажется более рутинным, чем-то повседневным в жизни и любви, а другое – чем-то фундаментальным, распадом не просто сексуального согласия, а взаимопонимания в совместной жизни. Я изменял не просто телу Энджи, хотя не уверен, что изменял ее любви, – спустя десять лет вопрос любви оставался так же окутан для нас тайной, как и при первой встрече. Но я изменил всему, через что мы прошли вместе, я изменил цене, которую мы заплатили вместе, хотя мы и платили каждый по-своему. Вероломство заключалось в осознании, что моя измена, скорей всего, не разорвет нас, а наоборот, поможет остаться вместе, и что если Энджи тоже изменит мне, это тоже, скорее всего, поможет нам остаться вместе. Мы дошли до той точки, где если бы я заподозрил, что Энджи тоже мне изменяет, это было бы облегчением. Вот на чем основывался наш брак – на взаимном облегчении от нашей общей испорченности. Возможно, иные браки держатся на чем-то еще похуже. Но это не отменяет моего вероломства, и еще много лет я просыпался по ночам в страхе, что вся моя жизнь – это акт вероломства, что все в ней было эгоизмом и больше ничем, что все человеческое общение основывалось на невысказанном и даже неосознанном расчете и имело какой-то тайный мотив, и в тот момент, когда море вероломства поглотило всю твою жизнь и нет ни малейшего островка, с которого ты мог бы попытаться перекинуть мостик верности, так как даже эта попытка вызывает подозрение, что и верность – не что иное, как эгоизм, а альтруизм – не что иное, как солипсизм, даже эти явно выраженные страдания прямо здесь и сейчас – не что иное, как жест в сторону совести, призванный убедить ее, что она существует.
Посреди всего этого мы оба не заводили речи о ребенке. Когда Энджи забеременела, ей было тридцать шесть, и я знал ее почти половину ее жизни. В эпоху хаоса поцелуем пробуждая женщин от их собственного тайного тысячелетия (что тоже было вероломством, учитывая, зачем я их целовал – чтобы завладеть ими), теперь я столкнулся с вакуумом смысла в собственной жизни, потому что у Энджи хватило безрассудной смелости – представьте себе – спасти собственную жизнь. Она спасла ее просто тем, что жила, спаслась просто тем, что преодолела дурные сны о Нью-Йорке, переросла привычку сводить все свои чувства и веру к однословным замечаниям, даже если это преодоление и перерастание происходило в пустыне. Кажется, я забеременела, сказала она, и я кивнул – и она удивилась, что я не удивился. Мы поговорили о шагах, которые предпримем для прерывания беременности, пока наконец я не сказал:
– А что, если бы мы ее оставили?
Энджи в замешательстве посмотрела на меня:
– Кого?
– Ребенка.
– Ты считаешь, это девочка?
– Кто угодно, – сказал я. – Ребенок.
– Ты хочешь ребенка?
Это отчасти тронуло ее, отчасти рассердило. В основном она была потрясена, как, на моей памяти, ничем и никогда раньше – сильнее, чем сотнями нью-йоркских кошмаров. Ни одна из ее усвоенных за годы масок – ни маленькой девочки с плюшевым мишкой, ни лощеной, бывалой, умудренной опытом женщины – не была готова к такому развитию ситуации. Мы поговорили, и в ту ночь во сне я сказал Маленькой Саки о прерывании беременности. Девочка, казалось, совершенно не огорчилась. Допустим, сказал я ей, что ты бог, как сама говоришь… Какая священная миссия прервется, если прервется твое существование?
Никакой священной миссии нет, терпеливо проговорила девочка. Если вы не даруете мне жизнь, бог во мне просто двинется дальше, чтобы родиться где-то еще, у кого-то еще.
– Нам нужно принять решение, – сказала Энджи через пару дней. – Ты хочешь этого ребенка?
Почему я не мог просто сказать «да»? Я не верил ни единому «да» и не верил ни единому «нет». В вероломной жизни любой ответ был подозрительным. Я оставил решение за Энджи, которой нужно было услышать, что я вслух верю во что-то – по крайней мере, хотя бы в одно это. И я ничего не сказал, а позже, когда она ушла, заключил, что своим молчанием предал своего ребенка. Спасая жизни, до которых мне не было дела, просто ради острых ощущений, я не смог всего лишь сказать «да», чтобы спасти эту жизнь ради любви к ней.
И тогда Энджи спасла ее. Она не сделала аборт по причинам, которые, как она решила из-за моей пассивности, меня не касались. В своей вероломной жизни я проживал дни безверия только ради того, чтобы ночью быть с моей дочерью. Недели и месяцы Энджи пухла, готовясь к разрешению от бремени, а по ночам я спал, прижав ухо к ее животу. Однажды ночью, через несколько недель после подтверждения беременности, я нигде не мог найти Маленькую Саки. Я блуждал во сне, ища ее, и просыпался в темноте от прорехи во вселенной подсознания… Энджи лежала на кровати рядом со мной в страшных муках. Три часа она корчилась, ее матка извивалась, и Энджи была уверена, что ребенок погибнет, а я, к своему удивлению, поймал себя на том, что молюсь, молюсь любому сомнительному богу, который выслушает меня: «Не погуби ребенка!» Это была мольба за пределами разума и даже эмоций, она рвалась из какой-то не известной мне части меня. Не потеряй ребенка.