Ночной карнавал - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О мама, он мне не любовник. Что он делает со мной? Он кистью, на холсте, проникает мне в чрево. И я раскрываюсь подобьем цветка. Мой живот — белый георгин. Мои груди — лилии. Нарисуй мне между грудей богатое жемчужное ожерелье, художник! Мажь, малюй, черкай. Уродец рождает красоту. Он рождает меня. Он заставляет меня выбалтывать то, что я и в снах держала за зубами. Он подходит ко мне и вонзает в меня копье Сеннахирима.
И я, цепляя ногтями драный бедняцкий диванишко, кричу, выкрикиваю сокровенное.
Мама. Ты передо мной. Я на чужбине вспомнила тебя. Он велел мне тебя вспомнить. Спрашивает, ведя кистью пальца по моей брови: а ты помнишь мать?
И ты сразу оказалась передо мной.
Помнишь, как мы ходили на рыбалку? Широкая, алмазная под Солнцем река. Июль. Отлично ловятся судаки и язи. Они сорная рыба. Сазан тоже. Мы охотимся за стерлядью. Наловим и сварим в котле, и я смотрю, как янтарный жир плавает в ухе вместе с луком и морковью, а ты крошишь картошку в котел, а потом я раскладываю вареную рыбу на лопухах, у нее сладкое мясо и мягкая хорда. Ты мне говоришь: дочка, ты гибкая, у тебя тоже вместо хребта — хорда. Ты не погибнешь. Ты выдержишь. А стерлядь же погибла? — спрашиваю я. И меня выловят. И меня сварят. И я буду молчать. Не пикну.
Не выловят, смеялась ты. Ты порвешь любую сеть, доченька. У тебя, кроме хорды, еще есть и острые, колючие шипы.
Мы ели уху, хлебали из котелка деревянными ложками. Звенел, шептал и переливался на Солнце непомерной белизной веселый песок. Речной ветер поднимал песчаные вихри. Пустые высохшие ракушки перловиц и беззубок валялись на отмели. Ты выскребала ложкой котелок, вставала и крестилась на Восток. Благодарим Тебя, Господи, что Ты дал нам сегодня пищу, хлеб и соль. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную.
Мама, я не знаю, чтот такое родина. Я не знаю, что такое чужбина. Эроп? Рус? Пустые слова. Я чувствую кровь. Я чувствую боль. Мне снятся странные сны. Я думаю, когда просыпаюсь, что я нагляделась пошлых картин в синема. Голова гудит. Я вижу тебя и себя на площади. Трибуны, сколоченные из досок. На них влезают люди. Орут. Размахивают руками. Тот, кто махал яростнее всех и надсаживал глотку, падает под выстрелом. Как густо стреляли тогда. Воздух звенел от пуль. Приказ в газетах: вывести на площадь тьму тьмущую человек, скопом, без разбору — и кухарок, и рабочих, и дровосеков, и мельников, и офицеров, и солдат, и половых, и купцов, и держателей ночлежек, и дворян, и публичных девок — и расстрелять. Пли! Плохо умирают. А трибуны разбирают на доски и сжигают. А потом опять возводят. И другие люди влезают на них. И орут еще громче. Это наша земля?! Наша, доченька. А нашего храма больше нет. Как нет, мама?! Так. Расстреляли. Как человека. Картечью. Пулями. Подорвали на мине. Его ноги, руки, бедная золотая голова летели в разные стороны, а из разорванного брюха сочилась кровь: киноварь, сурик, краплак. И лысый Никола-Чудотворец не мог сотворить чудо, как я его ни просила о чуде. Никола сказал мне с сочащейся кровью фрески: теперь все. Плыви одна. Я морякам и пловцам помогаю. Но волна захлестывает тебя. И ты плывешь в тот океан, куда мне, Николе, хода нет. Покрещу тебя напоследок.
Мама, гляди, художник изобразил мне на груди ожерелье. Выдумал! А все, кто поглядит на картину века спустя, будут думать, что оно и вправду было. Где же в мире правда? Где ложь? Ты была у меня — это правда. Иначе я бы не родилась. Я не знаю своего отца. Я видела на образах Бога; я видела Царя. Я летала на аэроплане, и меня любили мужчины. И еще полюбят; и еще полетаю. Но я молюсь тебе, мама, если уж Никола-Угодник отказался от меня. Прошу тебя: дай мне любовь! Дай мне большую, великую любовь! Огромную, как море! Чтобы берега жизни ее не вместили! И тогда я пойму: вот чудо. Вот оправдание.
А богатства мне не надо, мама. Его мне принесут на блюде, как дары: и злато, и смирну, и ладан, и данайские фрукты, шелка и сабли с инкрустациями и россыпи самоцветов в шкатулках эбенового дерева. На круглом серебряном блюде, где метет метель и дуют холодные ветры, принесут мне мое богатство, и вкушу я от иранской халвы, и нацеплю на запястье бирюзовый хорезмский браслет, и посмеюсь, беря в руки тяжелый золотой слиток с сидящей на нем рубиновой птичкой колибри. Богатой быть хорошо. Надежно. Богатство — кольчуга; наденешь, и пусть в тебя стреляют. И я буду богатой. Раб вырвется из лап хозяев. Никто не посмеет кинуть меня в грязь лицом. Унизить. Но тогда, когда я буду богатой и знатной, мама, мне все это будет не нужно. Это нужно как мечта: этого нет, этого надо добиться. А зачем? Чтобы вкусить небес на земле? Чтобы знать: вот он, Эдем, и вот он, Содом?!
Мама, мама, родная… Твой нищий плат… твоя куцавейка, штопанная на локтях. Твои бедные латанные сапожки, опорки. Твои холщовые юбки, чисто простиранные, высушенные на Солнце. На морозе белье становится колом. Я пью синее вино неба, запрокинув голову. Закусываю золотым хлебом — слепящим караваем, торчащим в печи зенита. А ты выносишь и выносишь во двор тазы с бельем, развешиваешь на растянутых меж столбов веревках, и бязь и холст тут же схватывает мороз, и руки твои красны, как соленые помидоры из бочки — их ты добудешь из погреба в Рождество, на Святки, когда сплетешь в косичку жалкие гроши, наскребешь по сусекам муки и испечешь пироги — с вязигой, с грибами, с мясом и с яблочным вареньем. Сколько яблок в нашем саду! Нынче урожайный год. Ты накатала их в погреб горы. Разрезанные на дольки яблоки висят на нитках в доме и сохнут. Ты будешь варить из них компот, варенье, грызть долгой зимой просто так, как недосягаемые конфетки. Конфетки, мама, это для богатых. А мы и яблочками пробавимся.
Горбун отбегал от холста, бросался к Мадлен, погружал лицо в ее расцветший лилией живот. Утро брезжило за немытыми стеклами мансарды. Картина была почти закончена. На подушках лежала она, царица. Шелка, ярко-синие и нежно-голубые, спускались с края кровати, обнимая ее ноги, на пол. Туфельки, расшитые золотом, небрежно брошены на ковре. Одной рукой царица поддерживает голову, другую протягивает над снегом простыней, на ее указательном пальце сидит птичка колибри. Груди налитые, молодые: дынно-желтые, веселые, с торчащими ягодными сосками. Голубые тени теснятся в ложбинках. Ключицы отсвечивают перламутром. На ключицах, груди, животе лежит, виясь, длинная нить ожерелья из отборного тропического жемчуга. Он нежно мерцает в полумраке царской спальни. Царица устала. Она отдыхает. Художник подсмотрел миг забытья: любовник только что ушел, и царица грезит, предаваясь мечтам о том, что было и что повторится.
Или не повторится никогда.
Синие глаза широко распахнуты. В них нельзя глядеть — голова закружится. Не заглядывай слишком глубоко, любопытный. Там, на дне, — страдание и мрак; беднота и ужас; рабство и позор. Этого никто не должен видеть. Об этом знать запрещено. Ее память — ожерелье. Сколько жемчужин на нити — столько мучений она претерпела.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});