Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С определенной точки зрения это имело смысл. Змея не могла дотянуться до лошади, коль скоро та взмывала в воздух на два метра, и не осмеливалась кусать ее за задние ноги, пока копыта передних, мельтешащие, как крылья ветряной мельницы, и голова с оскаленными зубами оставались задранными, как стрела подъемного крана. Для всадника, однако, это было сущим наказанием.
Я довольно быстро научился выхватывать из чехла свою винтовку и отправлять змею в небытие. Я имел такую возможность, потому что продавец в том магазине, где мы закупали свое снаряжение, упирал на то, что нам следует купить две коробки патронов на птицу. Сам я нацелен был на высокоскоростные, дальнобойные заряды, но он посоветовал мне больше внимания уделять птицам и змеям.
Лошади требовали, чтобы я убивал змей, и, занимаясь этим, я приобрел привычку убивать. Когда в конце концов наши запасы баранины иссякли, я стал охотиться на дичь. На протяжении полутора месяцев в пути мы ели мало и сбавили в весе, но еда у нас была вкусная. Наш голод, пестуемый порой часов по двадцать или больше, никогда полностью не проходивший и подстегиваемый изнурительной скачкой, был куда лучше любого парижского повара.
За все время мы ни разу не всплывали, так сказать, на поверхность. Это было вопросом чести. Ни разу не спали в помещении, не искали ни городов, ни ресторанов. Полтора месяца у нас не было газет, и мы были по-настоящему потрясены, когда, прискакав в Денвер 26 июня, – это, по-моему, был понедельник, – увидели в газетах заголовки, сообщающие, что Северная Корея напала на Южную. Мы понимали, что некоторые из наших родственников и друзей отправятся на войну, а я останусь сидеть в сторонке, будучи наконец слишком стар для того, чтобы вновь рисковать жизнью и тянуть судьбу за хвост.
Сбиваясь и ошибаясь, но все же следуя карте и сверяясь по компасу, мы ехали по прекрасным местам, преодолевая реки и поднимаясь по крутым склонам от Джексона через леса Шошони к черте водораздела, стараясь подольше оставаться на вершине плоскогорья. Район Извилистых рек мы покинули на Южном перевале и направились к Антилоповым холмам, которые названы так не ради красного словца. Сотни скачущих антилоп проносятся там по пригоркам, как самолеты, колеса которых едва касаются взлетной полосы за мгновение до того, как взмыть в воздух.
От холмов мы свернули в Красную пустыню и снова поднялись на водораздел в районе Сьерра-Мадре. Потом, по Голубиным прериям, к востоку от Стимбоут-Спрингс, спустились к Денверу. За дорогу мы, наверное, раз двадцать пересекали водораздел, порой даже и не подозревая об этом.
Мы наблюдали за игрой света и тени, любовались далекими пестрыми долинами, простиравшимися под нами. Время стало казаться более тягучим, тела наши окрепли, глаза заискрились, и в силу всего этого мы как бы потерялись друг в друге и были совершенно счастливы.
Констанция говорила, что загар вреден для кожи. Но никогда, никогда не доводилось мне видеть женщины столь же прекрасной, как она, с выбеленными солнцем и растрепанными волосами, с потемневшими щеками и глазами, ставшими глубже из-за того, что ей ежедневно приходилось смотреть вдаль: днем – на горизонт, а ночью – на звезды. Это выявило в ней то качество, которое я больше всего ценю в женщинах, – воображение.
В кино я видел актрис, исполнявших роли героинь с Дальнего Запада. Хотя некоторые из них, наделенные блестящим дарованием, могли выглядеть довольно сносно, ни одна и в подметки не годилась Констанции после тех дней, проведенных нами впроголодь на высоте свыше десяти тысяч футов, на солнце и под ветром. Казалось, ее женская суть была отполирована солнцем.
Порой мы на несколько дней устраивались передохнуть возле озер, запрятанных в горах. Здесь, на северной стороне, прямо посреди дня, на прогретых солнцем скалах, укрытых от ветра, мы неистово предавались любви, уверенные в том, что в пределах сотни миль вблизи от нас никого не было.
Погода благоволила нам, небо было чистым, и ничто не мешало сиять звездам, этому небесному транспортному кольцу, подсвеченному туманностью Млечного Пути, возможно самого таинственного и, однако же, самого утешительного зрелища, предстающего человеческому взгляду. Мы научились определять направление по звездам, находить воду по травам, спать на камнях, ухаживать за лошадьми, чинить изгороди и стрелять в птиц, прекрасных, как испуганные ангелы.
Я еще раз в точности узнал, что мне по вкусу, и был счастлив. Однажды ночью на скалистом плато у излучины реки, когда мы были в самой сердцевине нашего прекрасного странствия, я предложил Констанции завести ребенка, и она расплакалась. Та холодная, полная ослепительных звезд ночь, с ревущим в темноте белопенным речным перепадом, была высшей точкой, какой я когда-либо достигал. Ну, за исключением того, что мне удалось избежать смерти, когда взорвался мой самолет, и не считая рождения Фунио многими годами позже, эта ночь была той ночью, ради которой я и родился на свет.
С той самой ночи и началось мое падение, правда, тогда я этого не понимал. Теперь, с некоторой долей отстраненности, я об этом и не сожалею. Человек не может слишком долго пребывать на таких высотах, и было бы смешно этого от него ждать. Если задуматься, падение мое было, конечно, быстрым, но в то же время оно было прекрасным.
В десять утра 28 июня мы отправились из Денвера в Чикаго – на одном из знаменитых трансконтинентальных поездов, который был полон детей, родившихся либо накануне, либо во время войны и направлявшихся в летние лагеря на востоке. На девочках были летние платьица, шляпки, а на некоторых и перчатки. Мальчики щеголяли в своих парадных рубашонках, порой при галстучках, и это при том, что воздух равнин Канзаса был душным и жарким. Несмотря на неудобную одежду и патологическую вежливость (к любому, чей рост превышал пять футов, они обращались так, словно это был полицейский), эти детки, возможно, были последним сознательным поколением, которому было суждено понять Соединенные Штаты во всем единстве их многообразия.
Мое сердце так и заходилось при виде этих детей, при виде девочек в белых летних шляпках и мальчиков в галстуках-бабочках. Этого болезненно-пленительного чувства – отцовского, материнского – Констанция, боюсь, не разделяла. Теперь, после того как на протяжении последних тридцати лет видел в разнообразных газетах и журналах сообщения о ее браках и неудачах, я это знаю точно, но тогда еще не понимал, ибо в ней мне виделось только то, чего мне самому хотелось от всей души. В то время даже она знала себя не настолько, чтобы понять – в детях она не нуждается. Ей еще лишь предстояло произнести одну из последних фраз, которые я от нее услышал: «Дети? Но я предпочитаю джаз». Между тем джазом она не так уж и увлекалась.
Все это начало находить свое выражение тем утром, когда мы сели в поезд, а я по-прежнему упивался неисчерпаемым запасом сил. Я смотрел на пшеницу, все еще зеленую, проносящуюся за окном, и на Констанцию. Она была такой милой, когда ее глаза устремлялись к горизонту, и, спустившись с гор, из разреженного воздуха, оба мы были в приподнятом настроении от избытка кислорода на равнине. Я знал, что это продлится с нами с неделю, и полагал, что полтора месяца, проведенных в седле, на открытом воздухе, смогут, если мы тому сами не помешаем, поддерживать нас до конца жизни.
Это было в самом сердце страны, в разгар лета, в пору невинности. Я знал тогда почти все, что знаю сейчас, но все было чистым и нетронутым. Если невинность порою не воспринимают всерьез, то такое происходит только с теми, кто не помнит или не может вспомнить чистоты собственных помыслов.
Я был бесконечно влюблен в Констанцию и захвачен великими ритмами жизни – теми медленными колебаниями, что в полной мере дают о себе знать, самое малое, через поколение и для простого понимания которых необходимо затратить немало лет жизни. Было очень светло и жарко, и стук колес по рельсам объединял жару и свет в единое целое, как бы смешивая их друг с другом. Весь путь от Канзаса до Чикаго, рискуя двадцатью сердечными приступами, я готов был предаться любви с нею так нежно и неистово, как не предавался этому занятию ни с кем на свете.
Потянувшись через проход между обращенными друг к другу сиденьями в нашем купе, я взял обе ее ладони в свои. Она удивилась, но подалась вперед. При этом неотразимо четко обозначилась линия ее шеи и плеч. Я потянул ее к себе, и она приоткрыла рот, как в таких случаях обычно делают женщины, глубоко вздыхая перед самым поцелуем. Она смотрела прямо перед собой затуманенным взором и едва шевелила губами, точно собиралась вот-вот что-то произнести. Вокруг ее шеи обвивались золотистые волосы. Зубы ее были настолько белы, что подобных им я никогда с тех пор не встречал. Наконец она прикрыла глаза. Я целовал, целовал и думал, что, когда поезд вкатится на Чикагский вокзал, мы поймем это по замедлившемуся перестуку колес и бросимся натягивать на себя свои помятые одежды.