Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нью-Йорк придавал мне сил. Гудзон придавал мне сил, будучи (вне сомнения) моим райским садом. Я решил, что любовь к Констанции позволит мне измениться и что, увидев это, она и сама станет иной, а это позволит нам восстановить наши зашедшие в тупик отношения. Почти ничего не хотелось мне сильнее, чем шагать вместе с ней по тенистым и безымянным летним улицам, затерявшись во времени и, как прежде, полными любви.
Словно бы я сам напился кофе, оптимизм мой разрастался сверх всякой меры, и как только такси подбросило нас к дому, я вбежал в него, словно генерал, только что победоносно завершивший войну. В этой новой эпохе было осуществимо все, чего бы я только ни пожелал. Первым делом я бросился в ванную и перекрутил все полотенца – получились этакие бессмысленные жгуты. Я беспорядочно переставил все бутылочки и пузырьки с косметикой, которых у Констанции имелось великое множество (она чуть с ума не сошла, когда я решительно заявил, что «Восторг» должен стоять за «Квантовой механикой», ибо «Восторг» был ее излюбленным шампунем, а теперь до него стало трудно дотянуться), затем на лифте поднялся в кухню, где разворошил все сорта сыра, а кое-какие даже изъял из отделения молочных продуктов, с безрассудной отвагой переложив к фруктам. Полностью отдавшись порыву, я взял кусок «Стилтона» и сунул его между бутылками пива.
Не могу утверждать, что эти действия доставляли мне удовольствие, что мне легко было их совершать или что в них был хоть какой-нибудь смысл, но я решил изменить всему, что доставляло радость моему сердцу, и спешно принялся за исполнение замысла.
На очереди был мой кабинет. У меня слезы лились из глаз, когда я лишал его тщательно продуманного порядка, ибо казалось, что, перемешивая пачки бумаги и наклоняя абажуры на сторону, я отказывался от всех тех усилий, которые – по крайней мере, символически – предпринимал всю свою жизнь: привносить порядок в мир, полный хаоса, защищать осмысленное и доброе от бессмысленного и злого, выстраивать своего рода аэродром, готовый в полном порядке принять звено сбившихся с курса самолетов.
Мне так хотелось, чтобы, когда они вырвутся из облаков, перед ними предстало чистое поле, на которое можно легко приземлиться. Хотелось, чтобы они знали: наземные службы никогда не оставляли надежды на их возвращение, и я ждал их, и не покидал своего поста, и верил. Нежданно-негаданно воспринять идею беспорядка, поддаться ей, перестать заботиться о красоте и уравновешенности всего на свете, всего на свете… Это шло вразрез со всеми уроками, преподнесенными мне жизнью, со всем опытом, почерпнутым мною в схватках, из которых я выходил победителем.
Аккуратность так глубоко в меня внедрилась, что даже самый первый шаг в сторону грозил довести меня до грани – и через грань. Но я с самого начала верил – то ли подсознательно, то ли инстинктивно, – что жизнь и любовь неразделимы, что почтительность к одной требует почтительности и к другой, что любовь может принимать многие обличья и быть причиной многих исключений и что, как величайшее из исключений, любовь может быть божественным приказом восставать против порядка, которому ты присягнул, восставать против природы и даже против самого Бога. Только любовь может содержать в себе такое послание, столь глубоко ощущаемое, столь тяжко обременяющее, столь верное, столь чистое и столь совершенное.
Я решил выпить чашку кофе – или, по крайней мере, попытаться.
Естественно, я не мог просто выйти из дому, отправиться в какой-нибудь ресторан или в один из многих отвратительных притонов, где осуществимы подобные вещи, попросить чашку кофе и выпить ее. Констанция восприняла мою нерешительность как поощрение вседозволенности – и за те шесть или семь недель, в течение которых я все откладывал прямую встречу с тем, что должно было перевести меня в иную веру, окружила себя разнообразными любителями, апологетами, наемниками, прихвостнями и трутнями этой кофейной гадости. Домой она являлась разгоряченной, нервной и порывистой. Я улавливал в ее дыхании кофейный запах через обеденный стол, а обеденный стол был шириною в шесть метров.
В конце июля прибыли несколько грузовиков фирмы С. С. Пирса с припасами для дьявольского аппарата, доставленного из Италии, – машины, предназначенной для прогона под высоким давлением пара через молотые кофейные зерна. Я видел такие штуковины в Европе и соблюдал благоразумную дистанцию. А теперь одна из них была водружена на главный стол в кухне. В верхней части ее медного котла, имеющего форму колокола, красовалась бронзовая горгулья. Ясно, что тот, кто это сотворил, знал, что делает. Я не мог подолгу смотреть на это ужасное видение: бронзовые глаза кажутся живыми, в них пляшет улыбка, внушенная зельем.
Однажды субботним утром, когда я после пробежки вокруг парка вошел в дом, Констанция была в приемной и беседовала с директором одного из музеев, в чьем попечительском совете состояла. В приемной мы всегда держали так много цветов, что слуги ходили в специальных сетках для пчеловодов, изготовленных по эскизам Фрэнка Бака.
Эта комната была настоящим раем. Даже зимой, когда в камине полыхал огонь, цветы были свежими и полными жизни. Проходя мимо, я туда заглянул. Все, казалось, было как всегда. Констанция почистила зубы. Они опять были белоснежными, без этих порочных пятен, оставляемых напитком, напоминающим результат перегонки содержимого выгребной ямы. На ней была белая теннисная форма: она была неотразима в любом спортивном одеянии, даже во вратарском.
Директор музея сидел на краешке стула, подавшись вперед и натужно смеясь тем замечаниям Констанции, которые хотя бы отдаленно можно было найти забавными. Я услышал, как изменился ее голос, сделавшись тусклым и серьезным, когда она сказала:
– Люблю по субботам поиграть в теннис, потом принять душ и сходить к Джефферсону за кофе.
Когда она произносила ту часть фразы, что касалась покупки кофе, впечатление было такое, что она говорит о мужчине, в которого до безумия влюблена. Она вся была исполнена мягкости и теплоты, как во время нашей первой встречи. Лишь только я вспомнил об этом, как последовал ужасный хруст – это я наступил на рукоятку ее теннисной ракетки, прислоненной к одному из египетских мраморных львов возле двери в приемную.
Ладно, сказал я себе, взбегая по лестнице (Констанция терпеть не может, чтобы кто-нибудь ломал ее ракетки), если я намереваюсь это сделать, то мне придется это сделать.
Прежде всего я составил завещание. Как у совладельца оцениваемых в несколько миллиардов компаний, недвижимости, произведений искусства и денежных средств, завещание мое, само собой, оказалось довольно замысловатым. Оно было составлено в старой фирме дедушки Фабера и заключено в папку из марокканской кожи, которую я иногда забавы ради нюхал. Алгоритмическая его часть занимала первые двадцать страниц, после чего вплоть до страницы 325 следовала инвентарная опись, должным образом обновляемая каждый квартал.
Но в завещании этом ничего не говорилось о чувствах, сожалениях, вздохах. Да, вздохах. Даже после последнего вздоха.
Я составил его сам, без участия адвокатов, и в нем ничего не говорилось о деньгах. Речь в завещании шла о том, что я вынужден буду оставить этот мир и людей, которых любил, и оно было способом говорить с ними, даже с теми, которые ушли прежде меня.
В этом документе я говорил с Констанцией. Много говорил. И не стеснялся упоминать о предмете, ставшем причиной крушения нашего счастья. Не стеснялся высказывать осуждение. Не стеснялся излагать предостерегающую историю, проиллюстрированную моей собственной смертью. «Я умер, потому что ты позволила своему женскому сердцу привязаться к неодушевленному предмету. Я умер, потому что ты была одержима бронзовой горгульей, нависающей над десертным столом. Я умер, потому что ты позволила своей прекрасной душе увлечься кофейным зернышком, – писал я. – Прощай».
Потом я отправился к доктору. Мой личный врач был в Хэмпс-тоне, поэтому я попросил консьержа найти лучшего терапевта, остававшегося на Манхэттене. Им оказался доктор Ксавьер Граффи из Нью-Йоркского госпиталя. Я сразу понял, что он должен быть хорош, поскольку брал за свои услуги по адвокатским расценкам.
– Доктор Граффи, – сказал я, – я намереваюсь выпить чашку кофе.
– Прошу прощения? – сказал доктор Граффи.
– Что бы вы мне рекомендовали для профилактики и восстановления?
– На что вы жалуетесь?
– Что вы сказали? – спросил я, плохо его расслышав и оттопыривая ладонью правое ухо, как ветеран Антиетама.
– Какое у вас заболевание? – прокричал он.
– Я совершенно здоров.
– Тогда что вы имеете в виду?
– Я намереваюсь выпить чашку кофе.
– Ох, – сказал он, подумав, что с его стороны было, возможно, невежливо не предложить мне кофе. – Не желаете ли кофе?
– Нет, – сказал я, мотая головой и глядя на небо через фермы моста 59-й улицы.