Слово — письмо — литература - Борис Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сказанное ниже — нечто вроде постскриптума к статье «Журнальная культура постсоветской эпохи». Причем речь пойдет не о прибавлении эмпирического материала, хотя он — и достаточно объемный, но трудный для изложения и схватывания на слух — есть, а о более, по-моему, существенных сегодня уточнениях диагностического и отчасти — концептуального свойства.
1. Говоря об отсутствии литературного процесса, я смотрю на ситуацию глазами социолога и имею в виду самые привычные до недавнего времени представления о границах и структуре, преемственности и движении литературы, как они выражались в обыденной работе интерпретатора — журнального критика, обозревателя и рецензента, с одной стороны, историка словесности (включая ее преподавателя) — с другой. Обычно в формах журнальной деятельности, обращенной к публике (а не чисто внутриредакционной), шло межгрупповое признание литературных новинок и их взаимная первичная сортировка (разметка по качеству). Далее они соотносились с идеологически представленным целым «текущего момента» и актуальной словесности, получая соответствующий знак надгрупповой авторитетности, а затем — сопоставлялись с ее историческими ресурсами и традициями, вводясь в ранг образцов. Период, за который литературная ситуация принципиально изменилась, по-моему, уместился в три, много — четыре года, примерно с конца 1987-го по конец 1990 — начало 1991-го.
2. На уровне представлений о литературе здесь, на мой взгляд, важны три факта: публикационный бум, легализация авангарда и снятие ограничений на тиражирование «массовой» (в подавляющем большинстве — переводной) словесности. И то, и другое, и третье связано с упразднением наиболее жестких форм цензуры и самоцензуры — принципиального барьера, десятилетиями регулировавшего отношения между авторским сообществом, литературно образованной публикой (включая учащихся) и структурами монопольной власти. Усилия многих, даже весьма отличавшихся друг от друга культурных групп соединились в этот период на одном направлении. Это дало непривычное ощущение стремительности, наполненности и осмысленности времени (а отчасти и ложной его «понятности», за которой до времени скрывались принципиальные расхождения и тактические недоговорки), приведя за очень короткий промежуток к ощутимым, хотя и не во всем предвиденным, переменам.
Практически для всех — как пишущих, так и читающих — стерлись, казалось, неистребимые разграничительные черты между:
— официозной и «второй» (непубличной) литературой (культурой), по меньшей мере последних двух с половиной десятилетий;
— литературой здешней, подцензурной, и «вольной», тамошней или тамиздатовской, появившейся за три поколения писателей и читателей за «железным занавесом», в том числе — в эмиграции;
— «высокой» (актуально-проблемной и дидактико-классической) и «массовой» («рыночной» и т. п.) словесностью.
Стало ясно, что наша «литература» была не просто совокупностью произведений (они так или иначе есть всегда и везде!), а системой демаркационных линий, разделяемых ими зон и ролей соответствующих гейткиперов. Вопрос об иных, новых условиях и контекстах ее существования, формах внутренней организации и воспроизводства, что характерно, практически не возникал. Вместе с тем, и это было, пожалуй, главным, непредвиденным и обижающим, хотя, опять-таки, всерьез не обсуждаемым фактом, оказалось, что литература теперь — в таком ее нынешнем состоянии и окружении — перестала быть «событием» («духовным центром нации», по выражению Виктора Кривулина, 1994). И даже не только «главным» событием исторической жизни, но и вообще областью потенциальных, хоть кем-то в стране ожидаемых событий. Одновременно исчезли или сгладились и события в литературе, что, конечно же, характеристика не «самой» словесности, а взаимоотношений в среде людей, ею занимающихся. Эти люди, по моим ощущениям, все меньше интересны друг другу всерьез и все меньше значат за пределами своего круга.
3. Определение современной ситуации, равно как и ее проекции и контр-проекции в прошлое («история»), из общепринятых и аксиоматичных превратились в проблему. Ставить, анализировать и решать ее в субъективно-значимой форме и самостоятельно выработанными средствами — то есть выдвигая спектр своих, новых определений современности и ее исторических рамок, определений литературы и культуры — образованные слои и их ведущие группировки оказались неготовыми. У прежней миссионерской «интеллигенции» это вызвало подавленность и раздражение, у новых, противостоящих ей генераций, во многом идущих с культурной периферии или из маргинальных слоев, — характерное смещение критериев.
Думаю, что фельетонная легкость газетного переноса ими чужих категорий «постмодерна» на общество, не прошедшее (а в некоторых аспектах и по ряду критериев даже не вошедшее в фазу) собственно «модерности», — из того же наследия прошлой эпохи, в чем, кажется, мало кто сегодня способен признаться.
Это еще одно свидетельство той же неготовности наших кандидатов в элиту к роли действительной элиты, травматический синдром их загнанной в подсознание зависимости, страха перед собственной несостоятельностью, непродуктивностью, их внутренней растерянности перед свободой, безотчетной привычки к интеллектуальной «халяве» при уходе от труда самоответственной рефлексии, выбора позиции, от современности как таковой.
4. Понятно, что эти процессы, напоминающие известный сюжет с учеником чародея, прежде всего и наиболее остро поставили под вопрос две главные формы социального существования гуманитарно образованного слоя: толстый журнал с идейной платформой и литературоцентристскую школу, а говоря шире — весь спектр ролей от ангажированного (хотя бы и в форме противостояния официозу) критика и публициста до редакционных и библиотечных работников и педагогов высшей и средней школы. То есть обнаружила свою ограниченность, а может быть, и исчерпанность, основополагающая, чисто репродуктивная (классикализирующая) функция массовой интеллигенции в социальной системе советского типа.
Эта функция — и даже миссия — долгие годы определяла статус и существование, весь образ жизни, систему самопонимания и отношения к другим и с другими у гуманитарно образованного салариата в нашем закрытом обществе с его зачаточной, рудиментарной и жестко контролируемой сетью коммуникаций, распространения и воспроизводства образцов между группами и уровнями (в свою очередь, крайне примитивно выраженными и грубо оформленными, откуда и завышенная роль позиции гейткиперов, а то и конкретных их фигур), в обществе со слабо разработанной внутренне и социально неполноправной, полунепризнанной и подавленной извне символической системой, системой предельных ориентиров, границ и переходов между уровнями значений — формами собственно культуры. В зрелых обществах смысловой мир индивидов и групп структурируют не закрепленные социальные статусы, не гиперболизированные (или даже демонизированные) персонажи социальной сцены (и прежде всего — фигуры власти), а именно универсальные ценности и символы, во всей их «невещественности», то есть — обобщенности и условности, обусловленности.
5. Что произошло и происходит сегодня с литературными журналами? Для начала отмечу, что — благодаря целевой поддержке массовых библиотек и, в частности, осуществляемой для них фондом Дж. Сороса подписки на периодику — практически ни один из толстых журналов, при всех криках о «катастрофе» и «конце» культуры, не закрылся, не обанкротился (та же ситуация, насколько могу судить, и с профессиональными театрами в обеих столицах). Но большинство их, так же как и прежде, не существуют на подписку (то есть по-прежнему не зависят исключительно от читателя). Они ищут сегодня не столько читателя, сколько спонсора, часто — в лице государства, фактически живя как бы на правах «малых» журналов, но без их новаторской роли. Задача самоопределения, как и проблема обобщенного адресата, значимого «другого» (а стало быть, отношений партнерства и диалога, а не дидактического доминирования или игры в поддавки), сколько-нибудь серьезно не встает, вытесняется или откладывается. Текущая работа рецензента и обозревателя (то есть межгрупповое взаимодействие, тем более — продумывание и обсуждение его правил, введение новых кодов и т. п.) замещена газетным информированием о новинках (нередко — их рекламой), либо чисто игровой демонстрацией дистанцирования от «других», в том числе — от любых партнеров. Я имею в виду так называемый стеб как фактически единственный вид или последний реликт сколько-нибудь внятной социальной артикуляции (жестикуляции) группы[179].
6. Те, кто читателя ищет, в том числе — поднимая вопросы о необходимости его социологически или психологически «изучить» — «Новый мир», «Знамя» и др., — это, как правило, журналы «старые», с давним именем и обновленной репутацией последних лет (вообще дифференциация изданий, скажем, по поколениям стоящих за ними культурных групп в нынешней литературе — как и в обществе в целом — явление заметное и требующее анализа). Их поиски, скорее всего, успехом не увенчаются. Но это не значит, будто перестанут существовать сами эти журналы, они ведь, если честно, на читателя, как уже говорилось, не опираются — он скорей фигура в их идеологии или риторике.