Сад Финци-Концини - Джорджо Бассани
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но иногда я взбрыкивал.
— Но ведь ты сам, — возразил я ему однажды вечером, — ты сам отрицаешь современную литературу, единственную живую литературу, которая у нас есть, и вместе с тем обвиняешь ее в том же отрицании — в отрицании жизни. Ты полагаешь, что это справедливо? Твоими излюбленными поэтами остаются Виктор Гюго и Кардуччи. Согласись.
— А почему бы и нет? — ответил он. — По-моему, республиканские стихи Кардуччи, те, что он написал до своего политического обращения, когда не был еще увлечен неоклассицизмом и монархизмом, еще, как бы это лучше сказать, ждут своего читателя. Ты их давно перечитывал? Попробуй, и ты поймешь!
Я ответил, что не перечитывал их и не имею никакого желания перечитывать. Для меня они были и остаются пустыми «трубными звуками», перенасыщенными псевдопатриотической риторикой. Они вообще малопонятны. Может быть, поэтому они и могут быть интересны, потому что малопонятны, а значит, «сюрреалистичны».
В другой вечер — не столько потому, что мне хотелось поразить его, сколько испытывая потребность исповедаться, поделиться с кем-нибудь тем, что я тщательно и давно скрывал, — я прочитал ему одно из своих стихотворений. Я написал его в поезде, когда возвращался домой из Болоньи после защиты дипломной работы. Я долго тешил себя мыслью, что оно верно отражает то глубокое разочарование, которое я испытывал в те дни, ужас, охвативший меня тогда, чувство безысходности, но теперь, читая Малнате строчку за строчкой, я ясно видел, что оно насквозь фальшиво, отдает литературщиной и надуманностью. При этом я испытывал скорее неловкость, чем стыд. Мы шли по проспекту Джовекка к площадке Панорамы, с которой сверху темнота, окутавшая пригороды, казалась особенно черной, густой, как стена. Я читал медленно, пытаясь подчеркнуть ритм, с патетическими нотками, чтобы мои бедные вирши могли сойти за хорошие стихи, но с каждой строчкой все больше и больше убеждался, что мою декламацию ждет неминуемый провал. Но я ошибался. Как только я закончил, Малнате посмотрел на меня с необычайной серьезностью, а потом, к моему величайшему удивлению, заявил, что мои стихи ему очень понравились. Он попросил меня прочитать их еще раз (и я тут же это сделал). Потом он сказал, что, по его скромному мнению, моя «лирика» сама по себе стоит больше, чем все «болезненные потуги Монтале и Унгаретти вместе взятые». В ней чувствуется настоящая боль, «моральный долг», совершенно новый, оригинальный. Был ли Малнате искренним? По крайней мере в тот момент, наверное, да. Во всяком случае, быстро выучив стихотворение наизусть, он постоянно его цитировал, утверждая, что в нем можно найти «выход» для современной итальянской поэзии, погибающей в безводных пустынях каллиграфизма и герметизма. Признаюсь, я слушал его и не пытался остановить. В ответ на все его чрезмерные похвалы я только слабо протестовал, но сердце мое было переполнено благодарностью и надеждой, чувствами скорее трогательными, чем низкими, если хорошенько подумать.
Однако я должен сказать, что ошибался в том, что касалось поэтических пристрастий Малнате. Его любимыми поэтами были не Виктор Гюго и Кардуччи. Кардуччи и Гюго он уважал как марксист и антифашист. Но его действительной привязанностью, его любовью как всякого истинного жителя Милана был Порта. До того времени Порту я всегда противопоставлял Белли. Малнате говорил, что это неправильно, потому что нельзя сравнивать похоронную, конформистскую монотонность Белли с теплой жизнерадостностью и жизнелюбием Порты.
Он помнил наизусть сотни стихов и декламировал их своим низким, немного хриплым голосом, голосом Менегина, ночи напролет, когда мы, гуляя, шли по улицам Сакка, Коломба или потихоньку поднимались по улице Волте, заглядывая через приоткрытые двери в освещенные вестибюли домов терпимости. Он знал «Нинетту» всю наизусть, и я впервые услышал ее от него.
Грозя мне пальцем, подмигивая хитро и весело (с намеком на какой-то неизвестный мне эпизод его миланской юности), он часто шептал:
No Gittin: non son cappazzDe traditt: nosta pur franca[23]
и так далее. Или горько, надрывно произносил:
Paracar, che scappee de Lombardia[24]
И подчеркивал мимикой и жестами, что сонет написан не о французах и Наполеоне, а о фашистах.
С таким же энтузиазмом он читал стихи Рагаццони и Делио Тессы. Я не мог отказать себе в удовольствии и заметил, что Тессу нельзя считать классическим поэтом, потому что у него слишком много упаднической чувствительности и декадентства. Но все, что было связано с Миланом и с миланским диалектом, всегда настраивало Малнате на добродушный лад. Все, что касалось Милана, он принимал с крайним добродушием и снисходительностью. В Милане даже декаденты, даже фашисты были не так уж плохи.
Он декламировал:
Pensa ed opra, varda e scoltatant seviv e tant se impara;mi, quand nassi on'altra volta,nassi on gatt de portinara!Per esempi, in Rugabella,nassi el gatt del sur Pinin…[25]
И он смеялся про себя, смеялся, исполненный нежности и ностальгии.
Я, понятное дело, не все понимал на миланском диалекте, и когда не понимал, спрашивал.
— Извини, Джампи, — спросил я его однажды вечером, — а Ругабелла — это что? Я, правда, бывал в Милане, но не могу сказать, что хорошо знаю город. Представляешь в этом городе я ориентируюсь еще хуже, чем в Венеции.
— Да ты что! — он чуть не подпрыгнул и ответил неожиданно зло. — Ведь это такой простой, такой рациональный город! Не понимаю, как у тебя духу хватает сравнивать его с Венецией, этой кучей мокрого дерьма!
Но потом, сразу успокоившись, объяснил, что Ругабелла — это улица, старая улица недалеко от собора, что он там родился, что там живут его родители и туда через несколько месяцев, может быть, еще даже до конца года (конечно, если Главное управление в Милане не отклонит его просьбу о переводе), он надеется вернуться. Потому что, я должен его понять, Феррара, конечно, прекрасный городок, живой, интересный с разных точек зрения, включая и политическую, и, конечно, опыт, полученный им за последние два года, которые он здесь провел, очень важен для него, однако свой дом — это всегда свой дом, мама — это мама, а с небом Ломбардии, «таким прекрасным, когда оно прекрасно», не может сравниться никакое другое небо, по крайней мере для него.
VIIIКак я уже сказал, едва прошли двадцать дней изгнания, я снова стал приходить в дом Финци-Контини по вторникам и пятницам. Я не знал, как убить воскресенье (даже если бы я захотел возобновить отношения со старыми одноклассниками по лицею: с Нино Боттекьяри или с Отелло Форти, или с другими друзьями, уже по университету, с которыми я познакомился в Болонье, я бы не мог — они все разъехались на лето), и позволил себе появляться там иногда и по воскресеньям. Миколь не стала возражать, она никогда не напоминала мне, что я должен буквально придерживаться нашей договоренности.
Теперь мы относились друг к другу с величайшей осторожностью, может быть, даже излишней. Мы понимали, что, хотя и достигли относительно устойчивого равновесия, оно все же остается шатким, и принимали все меры предосторожности, чтобы случайно не нарушить его, старались держаться на некой нейтральной территории взаимного уважения, где не было места ни откровенным разговорам, ни явной холодности. Когда Альберто выражал желание играть, а это случалось все реже и реже, я охотно участвовал в парной игре, но избегал при этом становится в пару с Миколь. Однако чаще всего я даже не переодевался. Я предпочитал судить бесконечные упорные поединки между Миколь и Малнате или же сидел под зонтом у края поля и развлекал Альберто.
Его заметно ухудшившееся здоровье меня очень беспокоило и расстраивало. Незаметно оно стало для меня другой моей тайной болью, которая мучила меня, может быть, сильнее и больше, чем не оставлявшие ни на минуту мысли о Миколь. Я смотрел на его исхудалое, вытянувшееся лицо, казавшееся несоразмерно маленьким на шее, которая с трудом, напрягаясь, пропускала воздух. Мне казалось, что дыхание его становится с каждым днем все тяжелее, и сердце мое сжималось от непонятных угрызений совести. Бывали минуты, когда я был готов отдать все что угодно, только бы увидеть его здоровым.
— Почему бы тебе не поехать куда-нибудь отдохнуть? — спросил я его как-то раз.
Он повернулся и пристально посмотрел на меня.
— Ты думаешь, что у меня слишком усталый вид?
— Ну, не совсем… Я бы сказал, что ты немного похудел. Ты плохо переносишь жару?
— В общем-то да — признался он.
Он поднял руки, помогая себе сделать глубокий вдох.
— В последнее время мне просто приходится втягивать в себя воздух: тяжело дышать. Уехать… Но куда?
— Я думаю, в горах тебе было бы хорошо. А что говорит твой дядя? Он тебя смотрел?