Зверь бездны - А. Веста
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассеянно улыбаясь, вращая яркими белками, Гриня потянула его в угол, где в высоких яслях ворохами лежало колючее сено. Она легла на копну спиной, надломившись в тонкой талии, все еще удерживая его руку в своей. « Друг мой похож на серну или молодого оленя. Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему; он пасется между лилиями. Доколе день дышит прохладою и убегают тени, возвратись, будь подобен серне или молодому оленю на расселинах гор ».
Горячая, влажная шея Грини, обвитая ниткой бус, была возле его щеки. Ее лицо сияло суданской розой, затерянной среди снежных полей и северных лесов. Он коснулся губами ее губ. «Уклони очи твои от меня, потому что они волнуют меня. Волосы твои – как стадо коз, сходящих с Галаада… как половинка гранатового яблока – ланиты твои…»
Алексей неловко потерся щекой о ее грудь, и расстегнул выцветшую блузку: «Два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями…» Ее кожа блестела радужной испариной. Терпкий аромат щекотал ноздри, и на миг этот запах показался ему чужим, и сразу обмякла, отпустила тугая тетива внутри. Тусклый венчик масляной лампы вдруг закачался, посылая по углам тревожные всполохи. В соломе завозилась и смолкла мышь.
Он осторожно прикрыл ее колени юбкой. Все в нем стихло и предательски опало. «Не она… Не она…» – дятлом выстукивало в висках и ныло у сердца. Гриня застыла в испуганном ожидании. Он опустился на пол у ее ног.
– Прости, Агриппина…
Половину ночи он не спал, слушая стенания ветра. Он думал о той единственной женщине, в которой он боготворил бы всю ее природу. Сквозь сомкнутые веки он вновь и вновь вызвал в памяти ее, вернее то неуловимое, от чего заходилась его душа. Сашка, бедовая, злая Сашка! Она все еще владела им. Или это он не желал отпустить ее мятежный образ. Ну не может он делать это без любви, вот такой он урод. И когда он понял это, то заснул ангельски спокойным сном, если, конечно, ангелы спят.
«…Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она пламень весьма сильный…»
Мелькали короткие морозные дни. Гриня не приходила. Алексей как в тяжелом сне ходил на обходы, стерег Егорыча, но старик угасал вместе с убывающим солнцем. Он все больше светлел и тоньшал ликом, словно сквозь источенную временем оболочку пробивался изнутри слабый, но ровный свет. Все это время Егорыч был в сознании, но в мыслях – уже далеко. Всякий раз, когда усталый Алексей вваливался в избу, казалось, что Егорыча только что покинули безмолвные гости.
– Ушла моя стая в небо… не догнать, – шептал старик.
По его просьбе Алексей достал со дна сундука тельняшку, бескозырку и горсть медалей. Егорыч уже не брал в ладони золотистую горсть, а только смотрел.
– Кажется все, – среди ночи прохрипел Егорыч. – Без покаяния… Хотя я тебе всю свою жисть пересказал. Знаешь, в войну бывало, что солдат солдата исповедал. Отпусти грехи мои, Алеша…
Алексей бросился к старику, схватил и затряс холодные, враз ставшие тяжелыми руки.
– Иван Егорович, Иван. – Он все еще надеялся окликнуть старика, прижался ухом к груди, ощупал пустеющее тело.
Так повелось: «родится – кричит, умирает – молчит». В тишине со звоном рвались тонкие нити, лопались пузырьки дыхания, подрагивали и расправлялись складки стариковских морщин, и этот тихий шелест смерти был так же внятен, как шорох падающего за окном снега, и мехи позабытой гармони вдруг дрогнули и протяжно вздохнули.
Алексей расправил ладони старика, и сложил их на груди. Постоял, всматриваясь в лицо, силясь запомнить, мягко прижал ладонью и удержал веки, подвязал безвольную челюсть. Все делал спокойно. Постоял возле тела, как в карауле. Насмотрелся он на всякую смерть, так что стала она ему «свой брат».
Снегопад засыпал избушку, и последние скорченные листья пятнали сугробы и стлались по ветру. И тут впервые заметил он уснувшую между зимних рам бабочку: разглядел черный парус сложенных крыльев, словно плыла она сквозь зиму на одной ей ведомый весенний восход.
Остаток дня и ночь Алексей просидел рядом со стариком, а ранним утром впервые запряг Дели в дровни и по высокому плотному снежку поехал за Петровым. Вдвоем с участковым милиционером они вынесли гроб и погрузили на сани.
Путь их лежал через Ярынь на местное кладбище. Проезжая по тусклым улочкам, Алексей спросил у Петрова, как найти Гриню.
На стук вышла толстуха:
– А, вот и женишок пожаловал.
– Мне бы Агриппину. – В синюшном, оплывшем лице, он пытался отыскать отблеск яркой Грининой красоты, но едва уловимое сходство все же было.
– Нет Грини. – Пиня зябко ежилась в дырявой вязаной кофте поверх ночной рубашки.
– А когда она придет?
– Не придет она. В Москву уехала, на парикмахера учиться.
У Алексея оборвалось сердце.
– Она ехать не хотела, а я ей: «Доченька, поезжай… На кой ляд тебе этот бирюк лесной сдался?» – мстительно хвалилась Пиня, распаляясь от его подавленности, но по тоскливым, запавшим глазам Алексей догадался, сколько успела выплакать Гриня на материнском плече.
– На вот, книгу велела тебе передать.
На обложке книги, раскинув крылья, цвела тропическая бабочка.
На кладбище прибыли в два пополудни. Петров мобилизовал кладбищенского сторожа, и втроем они принялись долбить могилу.
Земля еще не промерзла в глубину, теплые парные комья ложились на снег, словно распускалась роза или звезда.
После того как забросали яму и водрузили крест, сколоченный из золотистых сосновых досок, Алексей вынул из мешка пушистую елочку-двухлетку и вместе с комом мерзлой земли вкопал рядом с могилой. Вечерело, но этим троим не хотелось расходиться, словно, схоронив старика, они стали братьями, потерявшими отца. Растроганный сторож пригласил милиционера и лесничего погреться в кладбищенскую сторожку. Уют здесь, как водится, был какой-то нежилой, пугающий, и пестрые фотки актеров и манекенщиц, прикнопленные к стенам, смотрелись потусторонне, как слетевшиеся на поздний огонек выходцы с того света.
– Ну что, однополчане, вздрогнем? Хороший мужик был Иван Егорович. Богатыри, не мы… Да-с. Если что обращайся, всегда помогу. – Петров булькнул горлом и шумно занюхал стопку куском черняшки.
Он и здесь чувствовал себя хозяином, большаком:
– Мы, русские, должны помогать друг другу. Во блин, сегодня же «Уморина»… Опять опаздываю…
Алексей все еще сжимал в руках стопарик, словно хотел раздавить:
– Нет больше русских. Сегодня последнего схоронили.
– Да… паспорт-то свой Егорыч так и не поменял, – припомнил участковый. – Гордый был. Хотя кому это сейчас на хрен нужно. Белые, черные, пусть хоть «зебрами» пишут, один черт, нет уж той России. Нет! Так чего и рыпаться. Профукали…
– В детстве моем случай занятный приключился, – заговорил сторож, оглаживая снежную бородку. – От нас через пять дворов, аккурат на отшибе, бабенка жила. Могла черным поросенком скинуться или вороной. Молоко у коровок сдаивала, а в хлев не заходила. Про нее многое болтали. Так я сам мальцом видел, как она при ущербной луне по полю голая ходила и все словно что-то сбирает да за пазуху кладет. Жутко мне стало смотреть, я и убежал. А на утро глядь, вся полоса в заломах. Это значит, она заломы делала и «спорину» вынимала.
– Это откуда у голой бабы пазуха? Врать ты горазд, дедушка, – насупился Петров, поглядывая на часы.
– Врать мне ни к чему. Вот берем, к примеру, книгу.
Старик взял из рук Алексея книгу с бабочкой.
– Вот бабочка: с одной стороны, насекомое, а с другой – знак метаморфоз и преображения духа. Надо в корень зрить. Вот я, к примеру, прожил жизнь философскую…
– Как это философскую…
– Тихую, на окраине бытия, на берегу Танатаса – смертного моря, и многое повидал. Дух в нас животворит. Но если дух сломить, тело следом сгинет, но возможен и обратный процесс.
– Не темни, батя, ты про ведьму начал. – Петров занюхал второй стопарик.
– Так вот, если «спорину» вынуть – все! Погиб урожай. Тля нападет или засуха, да и без засухи все пожелтеет и засохнет. Я мальцом любопытный был, все у стариков выспрашивал, что за «спорина» такая. Получается, что «спорина» – сила или дух. Вот и я думаю, у народа нашего через глумление и осмеяние «спорину» вынули. А уж теперь и вовсе мы единым народом быть перестали, когда один сухую корку сосет, а другой по заграницам жирует, содомиты правят бал, на экране глум и срам, России уж и не видать и не слыхать, одно скотство. Наставляют бессловесных: не люби, не заводи семью, не рожай, не работай. Но пей, гуляй, веселись, жри, как перед концом света.
– А колдунья-то что? – настырно допытывался Петров.