Антихрист (Петр и Алексей) - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ибо я есмь человек и смерти подлежу, – продолжал Петр, – то кому сие начатое с помощью Вышнего насаждение и уже некоторое взращенное оставлю? Тому, кто уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю, сиречь, все, что Бог дал, бросил! Еще же и сие вспомяну, какого злого нрава и упрямого ты исполнен. Ибо сколь много за сие тебя бранивал, и не только бранил, но и бивал; к тому же сколько лет, почитай, не говорю с тобою. Но ничто сие успело, ничто пользует; все даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только б дома в прохладу жить и всегда веселиться, хоть от другой половины и все противно идет! Ибо с единой стороны имеешь царскую кровь высокого рода, с другой же – мерзкие рассуждения, как бы наинизший из низких холопов, всегда обращаясь с людьми непотребными, от коих ничему научиться не мог, опричь злых и пакостных дел. И чем воздаешь за рождение отцу своему? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и трудах, достигши столь совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть. Но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья, делаю и, конечно, по мне разорителем оных будешь! Что все размышляя с горестью и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо изобрел сей последний тестамент тебе объявить и еще мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Если же нет, то известен будь…
На этом слове закашлялся он долгим, мучительным кашлем, который остался после болезни. Лицо побагровело, глаза вытаращились, пот выступил на лбу, жилы вздулись. Он задыхался и от яростных тщетных усилий отхаркнуть еще больше давился, как неумеющие кашлять маленькие дети. В этом детском, старческом было смешное и страшное.
Лизетта проснулась, подняла мордочку и уставилась на господина умным, как будто жалеющим, взором. Царевич тоже взглянул на отца – и вдруг что-то острое-острое пронзило ему сердце, точно ужалило: «И пес жалеет, а я…»
Петр наконец отхаркнул, выплюнул, выругался своим обычным, непристойным ругательством и, вытирая платком пот и слезы с лица, тотчас же продолжал с того места, где остановился, хотя еще более хриплым, но по-прежнему бесстрастным, ровным голосом, точно писаный указ читал:
– Паки подтверждаю, дабы ты известен был…
Платок нечаянно выпал из рук его; он хотел наклониться, чтобы поднять, но Алексей предупредил его, бросился, поднял, подал. И эта маленькая услуга вдруг напомнила ему то робкое, нежное, почти влюбленное, что он когда-то чувствовал к отцу.
– Батюшка! – воскликнул он с таким выражением в лице и в голосе, что Петр посмотрел на него пристально и тотчас опустил глаза. – Видит Бог, ничего лукавого по совести не учинил я пред тобою. А лишения наследства я и сам для слабости моей желаю, понеже что на себя брать, чего не снесть. Куда уж мне! И разве я, батюшка… для тебя, для тебя… о. Господи!
Голос его оборвался. Он отчаянно судорожно поднял руки, точно хотел схватиться за голову, и замер так, со странною, растерянной усмешкой на губах, весь бледный, дрожащий. Он сам не знал, что это, – только чувствовал, как росло, подымалось что-то, рвалось из груди с потрясающей силой. Одно слово, один взор, один знак отца – и сын упал бы к ногам его, обнял бы их, зарыдал бы такими слезами, что распалась бы, растаяла, как лед от солнца, страшная стена между ними. Все объяснилось бы, нашел бы такие слова, что отец простил бы, понял бы, как он любил его всю жизнь, его одного, и теперь еще любит, сильнее, чем прежде – и ничего не нужно ему – только бы он позволил любить его, умереть за него, только б хоть раз пожалел и сказал, как было говаривал в детстве, прижимая к сердцу своему: «Алеша, мальчик мой милый!»
– Младенчество свое изволь оставить! – раздался грубый, но как будто нарочно грубый, а, на самом деле, смущенный и старающийся скрыть смущение, голос Петра. – Не чини отговорки ничем. Покажи нам веру от дел своих, а словам верить нечего. И в Писании сказано: не может древо злое плодов добрых приносить…
Избегая глаз Алексея, Петр глядел в сторону; а между тем в лице его что-то мелькало, дрожало, словно сквозь мертвую маску сквозило живое лицо, царевичу слишком знакомое, милое. Но Петр уже овладел своим смущением. По мере того, как он говорил, лицо становилось все мертвенней, голос все тверже и беспощаднее:
– Ныне тунеядцы не в высшей степени суть. Кто хлеб ест, а прибытку не делает Богу, царю и отечеству, подобен есть червию, которое токмо в тлю все претворяет, а пользы людям не чинит ни малой, кроме пакости. А Апостол глаголет: праздный да не яст, и проклят есть тунеядец. Ты же явился, яко бездельник…
Алексей почти не слышал слов. Но каждый звук ранил душу его и врезался в нее с нестерпимою болью, как нож врезается в живое тело. Это было подобно убийству. Он хотел закричать, остановить его, но чувствовал, что отец ничего не поймет, не услышит. Опять между ними вставала стена, зияла пропасть. И отец уходил от него с каждым словом все дальше и дальше, все невозвратнее, как мертвые уходят от живых.
Наконец, и боль затихла. Все опять окаменело в нем. Опять ему было все равно. Томила лишь сонная скука от этого мертвого голоса, который даже не ранил, а пилил, как тупая пила.
Чтобы кончить, уйти поскорее, он выбрал минуту молчания и произнес давно обдуманный ответ, с таким же, как у батюшки, мертвым лицом и таким же мертвым голосом:
– Милостивый государь батюшка! Иного донести не имею, только, буде изволишь за мою непотребность меня короны Российской наследия лишить, – буди по воле вашей. О чем я вас, государя, всенижайше прошу, видя себя к делу о сем неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен, без коей ничего не можно делать, и всеми силами умными и телесными от различных болезней ослабел и негоден стал к толикаго народа правлению, где надобно человека не столь гнилого, как я. Того ради, наследия Российского по вас – хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат есть, которому дай Боже здравие, – не претендую и впредь претендовать не буду, в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою и, ради истинного свидетельства, написать сию клятву готов рукою своею. Детей вручаю в волю вашу, себе же прошу пропитания до смерти. Наступило молчание. В тишине зимнего полдня слышно было лишь мерное, медное тиканье маятника на стенных часах.
– Отречение твое токмо протяжка времени, а не истина! – произнес, наконец, Петр. – Ибо, когда ныне не боишься и не зело смотришь на отцово прощение, то как по мне станешь завет хранить? Что же приносишь клятву, тому верить нельзя, жестокосердия ради твоего. К тому и Давидово слово: всяк человек ложь. Также, хотя и подлинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить длинные бороды, попы, да старцы, которые, ради тунеядства своего, не в авантаже ныне обретаются, – к ним же ты склонен зело. Того для, так остaться, как желаешь, ни рыбою, ни мясом, невозможно. Но, или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, ибо дух наш без сего спокоен быть не может, а особливо ныне, что мало здоров стал, – или будь монах…
Алексей молчал, опустив глаза. Лицо его казалось теперь такою же мертвою маской, как лицо Петра. Маска против маски – и в обеих внезапное, странное, как будто призрачное, сходство – в противоположностях подобье. Как будто широкое, круглое, пухлое лицо Петра, отражаясь в длинном и тощем лице Алексея, точно во вогнутом зеркале, чудовищно сузилось, вытянулось. Молчал и Петр. Но в правой щеке, в углу рта и глаза, во всей правой стороне лица его началось быстрое дрожание, подергивание; постепенно усиливаясь, перешло оно в судорогу, которая сводила лицо, шею, плечо, руку и ногу. Многие считали его одержимым падучею, или даже бесноватым за эти судорожные корчи, которые предвещали припадки бешенства. Алексей не мог смотреть на отца в такие минуты без ужаса. Но теперь он был спокоен, точно окружен невидимой, непроницаемой бронею. Что еще мог ему сделать батюшка? Убить? Пусть. Разве то, что он уже сделал только что, не хуже убийства?
– Что молчишь? – крикнул вдруг Петр, ударяя кулаком по столу в одном из судорожных движений, сотрясшем все его тело. – Берегись, Алешка! Думаешь, не знаю тебя? Знаю, брат, вижу насквозь! На кровь свою восстал, щенок, отцу смерти желаешь!.. У, тихоня, святоша проклятый! От попов да старцев, небось, научился оной политике? Недаром Спаситель ничего апостолам бояться не велел, а сего весьма велел: берегитесь, сказал, закваски фарисейской, что есть лицемерие монашеское – диссимуляция!..
Тонкая злая усмешка сверкнула в потупленном взоре царевича. Он едва удержался, чтобы не спросить отца: что значит подлог чисел в Объявлении сыну моему – октября 11 вместо 22? У кого-де сам батюшка научился этой диссимуляции, плутовству, достойному Петьки подьячего, Петьки-хама, или Федоски, «князя мира», с его «богопремудрым коварством», «небесной политикой»?
– Последнее напоминание еще, – заговорил Петр опять прежним, ровным, почти бесстрастным голосом, неимоверным усилием воли сдерживая судорогу. – Подумай обо всем гораздо и, взяв резолюцию, дай о том ответ немедленно. А ежели нет, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу. Ибо, когда гангрена сделалась в пальце моем, не должен ли я отсечь оный, хотя и часть тела моего? Так и тебя, яко уд [42] гангренный, отсеку! И не мни, что сие только в устрастку тебе говорю: воистину, Богу извольшу, исполню. Ибо за народ мой и отечество живота своего не жалел и не жалею – то как могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели свой непотребный. О чем паки подтверждаем, дабы учинено было, конечно, одно из сих двух – либо нрав отменить, либо постричься. А буде того не учинишь…