Когда море отступает - Арман Лану
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Без двадцати одиннадцать! Ох, как поздно! Бедненький ты мой, сколько я тебя заставила ждать!
Абель облегченно вздохнул. Беранжера «отошла».
— Абель! Послушай, что я тебе скажу, так будет дело лучше. Я должна тебе объяснить. Я не женщина. Я — холостяк. Я всегда вела холостяцкий образ жизни. Ох, как у меня башка трещит!
Говорила она уже естественным тоном, но бледна была как полотно.
— Моя мать, Лоранса, умерла рано. Она так мне и не сказала, почему она жила одна и почему у меня не было отца. После ее смерти я и начала делать глупости. И сколько я их наделала! Но я никогда не доходила до безобразия, никогда! Спроси у Марты!
Марта являла собой воплощенное подтверждение! Свидетельство о благонравии и добродетельном образе жизни! Но бельмо на ее глазу и вкрадчивость жестов говорили не в пользу подзащитной. Пробили Вестминстерские часы.
— Вот видишь! Это на правду, — снова глядя на Абеля отупелыми глазами, сказала Беранжера. — Каждый раз, как я говорю тебе правду, бьют часы…
Слово «правда» задержалось в сознании Абеля. В его памяти всплыла странная фраза Малютки о Жаке: «Этот герой брюхатил жен французских пленных». Он еще не додумал до конца своей мысли, а уже начал расспрашивать.
— Это было в Воге. Как-нибудь потом я тебе расскажу. Сейчас у меня голова болит. Да и надоел ты мне со своим Жаком. Мне наплевать, наплевать…
— Тебе и на меня наплевать.
— Наплевать, наплевать, наплевать. Плевать, плевать, плевать, плевать.
От повторения слова обессмысливались, разбухали до нелепости, превращались во всепоглощающий поток лавы:
— Плевать, понимаешь? На все! Плевать, плевать, плевать…
— Выпей, Малютка, выпей, моя куколка! — сказала Марта. — И поспи — господин Абель тебя извинит.
— До завтра, — решительно проговорил Абель.
Беранжера слабо окликнула его, но, не дожидаясь ответа, опутанная всей гущиной своих волос, погрузилась в забытье. Абель спустился по лестнице и, выйдя из «Волн», пошел ощупью, точно слепой. С Ламанша тянуло йодом, и это был запах безнадежности.
III
У подножья крестовой горы молочно белое море покрылось гребнями. Беранжера, напорное, сейчас спала между голубками и белым слоном. Утром Абель уже по-иному воспринимал вчерашнюю сцену. Чувство жалостливой нежности наполняло его. Три гудка заставили его вскочить: Валерия! Ничего не скажешь — Валькирия точна! Она смерила его взглядом, и ему сразу стало не по себе. А между тем на нем была белая футболка и нежно-голубого цвета брюки.
— Ведите лучше вы, Абель.
В тесной машине противно пахло туалетной водой. Абель сморщился, открыл дефлектор и включил мотор. Валерия искоса поглядывала на неразговорчивого водителя. Там, где от Бени-сюр-Мер расходятся четыре дороги, Абель чуть было не въехал в кладбищенскую рощицу. Нет. Он поедет туда один. Когда они проезжали Кан, он замедлил ход около университета с его лужайками, абстрактной статуей, студентами, болтавшими у самого здания. Он поклонился оставшемуся от прежнего Воге собору св. Петра и, дыша первозданной свежестью лимонного утра, по улице Шестого июня спустился к Орну. На мосту через канализованную реку он резко затормозил, так что Валерия стукнулась о ветровое стекло. На мосту, однако, не было ни души.
Глазам парней, едущих на грузовиках, открывается печальный вид на окутанный белой пылью Кан. С покосившихся телеграфных столбов уныло свешиваются провода. К отслужившему «Тигру» притулился детский велосипед с погнутым передним колесом. Среди развалин, нестерпимо треща, прокладывает себе дорогу грейдер, над ним вихрем кружатся клочки бумаги. Над грудами обломков переговариваются между собой два монастыря — мужской и женский. Сегодня воскресенье. Из полуразрушенной лачужки, прижимая к иссохшей груди молитвенник, выходит старушка, вся в черном. Она старательно запирает дверь на ключ, хотя в пробоину могла бы войти лошадь. Канадцы окликают ее. Колокола звонят, над развалинами реет колокольный звон. Канские колокола! Ваш звон надрывает душу… Старушка находит в себе мужество улыбнуться. Грузовики гудят. Кан смердит смертью. А колокола звонят вовсю. Канадцы останавливаются. В церкви с пробитым куполом, через который видно вожделенное небо, служит хилый священник с некрасивым лицом. Канадцы поют; выговор у них грубый, как ряднина:
К оружью, канадцы! РавненьеНа старое славное знамя,Надежд наших символ живой,И крикнем, склоняя колени:«Да здравствует Франция! В бой!»
В церкви молящиеся горючими слезами плачут — они оплакивают свой освобожденный город, превращенный в развалины.
Резкий поворот руля, на сей раз — вынужденный, чтобы не столкнуться с встречной машиной, и прошлое померкло. Дорога шла в гору. Абель включил скорость. Приятно было катить по бесконечной этой дороге, по которой они когда-то так медленно двигались, большей частью пешком. После того как сержант Бенжамен лихо намылил Жаку голову, тот нашел более подходящую обувь. Вообще им устроили теплую встречу! Почище военного трибунала! Уж теперь, голубчики, мы будем следить за каждым вашим шагом! Птижану тоже крепко досталось от его начальства. Он объявился лишь через двое суток, раненный в руку. И в каком чудном виде: с присохшей к лицу серо-зеленой коркой, со слипшимися бровями, с трехцветной бородой! Он был до того грязен, что казалось, будто он вернулся с предыдущей войны.
Вскоре Абель и Валерия подъехали к реке. Параллельно шоссейной дороге стлалось железнодорожное полотно. Абель вспомнил, как поразил его тогда контраст между бескрайней гибельной равниной на север от Кана и огороженными участками, через сквозистую изгородь которых бил яркий солнечный свет, — тут пехотинцу было хоть где укрыться. Абель замедлил ход и остановился у завала из выбеленных известью бревен. Возле засохшей ивы мычала рыжая с белыми пятнами корова.
— По-моему, это то самое поле. А дальше поселок с окончанием на «вилль»…
«Таковы координаты», — не преминул бы добавить писклявым своим голосом лейтенант Птижан. Птижан, Жак, прошлое подстерегали Абеля на этом перекрестке пространства и времени.
Напряженные поиски придали его взгляду суровость, а его чертам — античное благородство, строгую красоту, какой отличаются тысячелетней данности маски, изваяния сайтов, критян, этрусков, изваяния, оставшиеся от глубокой китайской древности. Солнце, выглядывавшее после дождей, морская вода и ветер покрыли бронзовым налетом неподатливую его кожу, однако на ней еще были видны розовые полосы, драгоценные прожилки в камне, из которого была высечена могучая эта голова.
Они ехали на малом газу, опустив стекла и подняв верх. Чья-то открытая машина как ураган промчалась мимо них; сидевшие в ней делали им укоризненные знаки. Придорожные столбы плохо были видны из-за разросшегося дикого овса. Дорога послушно следовала за прихотливыми излучинами прохладной реки, заигрывавшей с плотиками для полосканья белья, с мельницами, с водосливами и опрокидывавшей вверх ногами в своем зеркале плакучие ивы, ветви которых походили на букли париков. Пейзаж крайней своей причудливостью напоминал Беранжеру. Беранжеру, когда она…
Сердце Абеля учащенно забилось.
На придорожном столбе он прочел наполовину стершееся название местечка и цифры, обозначавшие расстояние; судя по буквам и по цифрам, столб этот был поставлен еще в те времена, когда здесь ездили на лошадях.
АНЖЕРВИЛЛЬ2 КМ. 7 ГЕКТОМ.
Поле становилось все шире. Немного погодя показался поселок. Абель остановил машину у края дороги, вышел и полез на насыпь, склон которой был замусорен грязной бумагой. Так вот он, поселок под названием Анжервилль! Первое, резнувшее глаз впечатление: все стало каким-то уж очень мелким. Но тогда бомбежки, оголяя местность, изменяли пропорции. Соотношение земли и неба нарушало вдобавок затопление. Помимо всего прочего, тогда не было и в помине этой кокетливой туристической дороги, отмеченной на карте зеленой полоской. Прежняя, военная дорога извивалась по полю, среди широкой волнистой низины, которая сейчас колыхалась у его ног морем высоких хлебов. Сердце у Абеля колотилось. Он этого не любил. Он не любил, когда внутренняя Разведывательная служба молчала.
Абель рассчитывал на колокольню. Да, наверно, это та самая колокольня своеобразной архитектуры, состоящая из двух резко отличающихся одна от другой частей: нижней — приплюснутой, тяжеловесной, старинной, и верхней — воздушной, хрупкой, привлекавшей к себе внимание восьмигранным шпилем. Угол падения кровель — над хорами, над абсидой, над папертью — был тоже характерен: как будто церковь старалась расположиться поудобней и, не будучи гордой, по мере того как она все ближе спускалась к крестьянам, становилась похожей на деревенский сарай. Но та колокольня, которая запечатлелась у Абеля в памяти, была еще тоньше и голубее, а кровли, насколько он помнил, были коричневые. Ну, а теперь все кровли в Анжервилле голубые. Ступенчатый скат тоже выглядел по-иному. Ритм был не столь ярко выражен, менее отчетлив. «Опять ты об этом думаешь, опять ты об этом думаешь!» — сказала бы ему сейчас Беранжера. Ах, Малютка, дрянная ты девчонка! Ну зачем ей понадобилось раскрывать перед ним жалкую свою жизнь — жизнь безвестной женщины, чересчур независимой и уже ни во что не верящей? «Выкиньте из головы всякую мысль об этой женщине. Она свою роль сыграла. Теперь ее образ тонет в дали». Ага, заговорила-таки внутренняя служба! А ведь он думал, думал напряженнее, чем когда-либо! Ну так вот, колокольня представлялась ему сейчас не такой остроугольной, потому что он смотрел на город с более высокой точки. А тогда он смотрел, лежа на земле, — должна же быть разница! Из поселка выехали два ярко-красных трактора. На велосипеде ехала девушка. Вся нежно-розовая, как яблоневый цвет, она сделала Абелю и Валерии чуть заметный знак, а вуаль у нее развевалась, вуаль развевалась, развевалась на вольном ветру.