Три любви Достоевского - Марк Слоним
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только Италию он {244} как будто признавал за ласковое небо и творения искусства, но и в ней, по его словам, царила одуряющая тоска и скука. Он отмечал великолепие швейцарских гор, хотя они его давили и портили ему настроение, одобрял небо Рима и прозрачность воздуха во Флоренции, высоко ценил Дрезденскую картинную галлерею или живопись Ренессанса (к архитектуре он был равнодушен), но все эти его похвалы случайны и немногословны.
Он оживляется только, когда надо перечислить то, что ему не нравится. Со дня своего приезда он полемизирует с Европой, и он всё ей ставит в строку неправильный счет в отеле и сухость протестантизма, сквозняк в вагоне и вырождение католичества в папский империализм. Он умом признавал, что Европа для русских - второе отечество, но эмоционально против Запада боролся -даже признавая, что это земля святых могил. У него нет никакого желания проникнуть в глубь европейской жизни, он за четыре года не завел знакомства и не подружился ни с одним иностранцем, не выказал желания узнать западных писателей и мыслителей.
Его резко отрицательное отношение ко всему европейскому было одним из поводов для окончательного разрыва с Тургеневым, убежденным западником, не вынесшим огульного осуждения Достоевским буржуазной и вообще западной культуры. В этой нелюбви к чужим странам сливались разные мотивы. С одной стороны, играли роль его всё более усиливавшиеся славянофильские взгляды: "У нас больше непосредственной и благородной веры в добро, как в христианство, а не как в буржуазное разрешение задачи о комфорте, - писал он в 1868 году из Женевы, - всему миру готовится великое обновление через русскую мысль, которая плотно спаяна с православием... и это совершится в какое-нибудь столетие, - вот моя страстная вера".
Но Достоевского отталкивали от Европы также {245} некоторые черты его собственного "плебейства" и презрение к материальным ценностям. Он не любил богатства и пристрастия к внешним формам жизни и поведения, и внутренне съеживался от красноречия, эстетизма, жеста и показных достижений Запада. И он испытывал неприязнь к европейскому общественному движению и искусству, потому что они были чересчур основаны на логике и разуме - а он не доверял этим утлым сосудам человеческого знания. В его анти-европеизме была также значительная доля провинциализма - он часто попадал в положение "бедного родственника", и уколы личного самолюбия сливались с чувством оскорбленной национальной гордости.
Анна Григорьевна во все эти тонкости не входила, ее всё на Западе занимало, она вела себя усердной туристкой, ходила по музеям, осматривала достопримечательности, делала заметки, и Достоевского забавляло и радовало это школьное прилежание: ей всё интересно, значит не будет скучать, покамест он работает или пишет длиннейшие письма друзьям в Россию о новых литературных планах. И только прятал в усы снисходительную улыбку старшего, когда она углублялась в путеводители и каталоги: чем бы дитя не тешилось!..
"В характере Анны Григорьевны, - пишет он Майкову, - оказалось решительное антикварство и это для меня мило и забавно. Для нее, например, целое занятие пойти осматривать какую-нибудь глупую ратушу, записывать, описывать ее".
Вообще, его умиляло, что она такая простая и непретенциозная. У Анны Григорьевны были привычки мелко буржуазной, почти мещанской среды, хотя по паспорту она и принадлежала к дворянству, - и это создавало между ними общность социального уровня. Она была скромной и тихой девушкой, и в детстве и юности не знала шумных развлечений. Событий в ее {246} семье почти не происходило, и она была невзыскательна, мало видела, мало где бывала. Когда, по окончании "Игрока", Федор Михайлович захотел отпраздновать это событие обедом в ресторане вместе с Майковым, Милюковым, Страховым и пригласил свою стенографистку, она не решилась пойти: никогда в жизни не была в ресторане и стеснялась показаться в таком месте, да еще с незнакомыми людьми. Ее образ жизни и образ мыслей, манеры и навыки, одежда и вкусы - всё выдавало в ней девушку из небогатой чиновничьей семьи с петербургской окраины. В ней было немало провинциализма, и Достоевскому это очень нравилось. О том, что в нем самом была мещанская складка, отлично знали его близкие - хотя особенность эта и поражала тех, кто впервые с ним встречался и рисовали себе его каким-то сверхчеловеком. Умная и наблюдательная Е. Штакеншнейдер, горячая поклонница Достоевского (он часто бывал в ее доме в конце своей жизни), писала:
"Многие, со страхом подходя к нему, не видят, как много в нем мещанского. Не пошлого, нет, пошлым он никогда не бывает, и пошлого в нем нет, но он мещанин. Да, мещанин! Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, в роде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот мещанин - глубочайший мыслитель и гениальный писатель".
Он был им по всем своим бытовым склонностям и привычкам, по любви к известному распорядку ежедневного существования, по самым своим недостаткам, на которые он сам и жаловался: "Я не имею жеста и формы". Причины лежали, конечно, в воспитании, обстановке его детства и всех обстоятельствах последующей жизни, а также в его постоянной финансовой зависимости от других.
В манерах и словах людей, привыкших с ранних лет свободно распоряжаться деньгами и легко их тратить, неизменно ощущается {247} бессознательная самоуверенность. Даже если они по характеру и не властны и не агрессивны, они твердо ступают по земле, и на этом в значительной мере основаны и их вежливость, и их барство. У Достоевского, этого чернорабочего от литературы, вечно обремененного долгами, занимавшего направо и налево по пятьдесят рублей, не зная, что принесет завтрашний день, и заранее обреченного на просьбы и унижения, не было ни барства, ни легкости, ни самоуверенности, а его идеал "хорошей" и "богатой жизни" не шел дальше мещанской обеспеченности: квартира в четыре комнаты (в те времена для интеллигентов это было очень скромно), довольно безобразная мебель с Гостиного Двора в рассрочку, диван-тахта, покрытый ковровым одеялом в кабинете, и вазочки и две олеографии в гостиной.
Достоевский страдал от своего дурного вкуса, от своей неловкости в обществе, от своей обидчивости и мелкого самолюбия.
Он завидовал "хозяевам жизни", как Тургенев или Григорович, и не любил их именно за барство, за светскость, за хорошо повязанный галстук, за отшлифованную речь, за свободу, с какой они могли расходовать тысячи и писать, о чем и как вздумается. Его многочисленные ссоры с современниками частично объясняются его плебейскими замашками, его ущемленным самолюбием просителя и бедняка. Всё доставалось ему с трудом: даже гонорар, следуемый из журналов, приходилось не только спрашивать, но и выпрашивать, почти вымаливать, и делал он это в захлебывающемся, "хамском" стиле Мармеладовых и Лебедевых: письма его на эту тему до сих пор неприятно читать.
В конце своей жизни Достоевский виделся и с великими князьями, и с вельможами, но и во дворце и в аристократических салонах чувствовал себя неуютно и держался, как медведь. Он искренне ненавидел приемы, банкеты, выходы в свет: больше всего он любил сидеть {248} в жарко натопленной комнате, пить чай с вареньем и читать жене вслух какой-нибудь исторический роман.
Марья Димитриевна мечтала о гостях, роли в обществе и званых обедах, и даже с ней Достоевский не чувствовал себя в безопасности и оставался на положении мужа, не давшего жене того, что она заслуживала. Аполлинария тоже хотела блистать и бывать. Не то получилось с Анной Григорьевной. У нее не замечалось никаких стремлений вести светскую жизнь, она отнюдь не желала "вращаться" в обществе, у нее от этого вращения голова кружилась, и делалось тошно, как и Достоевскому. В этом они удивительно подходили друг к другу. С нею ему нечего было тревожиться: она искала, как и он, мещанского счастья, и туфли и халат мужа принимала не как умаление его достоинства, а нечто вполне естественное - другого и быть не могло. И она вполне разделяла его маленькие радости: воскресная прогулка и пирог к обеду, вечером самовар у круглого стола, неугасимая лампада перед киотом в спальной, зимой ему - волчья шуба, ей - ротонда на лисьем меху.
Анна Григорьевна была застенчива и только наедине с мужем делалась бойкой и проявляла то, что он называл ее "скоропалительностью". Он это понимал и ценил: сам был робок, смущался с чужими людьми и тоже не испытывал никакого стеснения только наедине с женой, - не то, что с Панаевой, Марьей Димитриевной или Аполлинарией. Ее молодость, неопытность и мещанская складка действовали на него успокоительно, обнадеживали и рассеивали его комплексы неполноценности и самоунижения. Он был подвержен настоящим припадкам меланхолии, и после вспышек честолюбия и гордости, когда он кричал, что только будущие поколения оценят его романы, у него наступали мучительные периоды депрессии и неверия. Тогда он буквально ненавидел себя.