Том 21. Письма 1888-1889 - Антон Чехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стива не прислал лодок*, не на чем кататься. Хозяйские лодки где-то в лесу у лесника. Ограничиваюсь поэтому только хождением по берегу и острою завистью к рыбалкам*, которые снуют по Пслу на своих челноках. Встаю я рано, ложусь рано, ем много, пишу и читаю. Живописец* кашляет и злится. Дела его швах. — За неимением новых книг повторяю зады, прочитываю то, что читал уже. Между прочим, читаю Гончарова и удивляюсь. Удивляюсь себе: за что я до сих пор считал Гончарова первоклассным писателем? Его «Обломов» совсем неважная штука. Сам Илья Ильич, утрированная фигура, не так уж крупен, чтобы из-за него стоило писать целую книгу. Обрюзглый лентяй, каких много, натура не сложная, дюжинная, мелкая; возводить сию персону в общественный тип — это дань не по чину. Я спрашиваю себя: если бы Обломов не был лентяем, то чем бы он был? И отвечаю: ничем. А коли так, то и пусть себе дрыхнет. Остальные лица мелкие, пахнут лейковщиной, взяты небрежно и наполовину сочинены. Эпохи они не характеризуют и нового ничего не дают. Штольц не внушает мне никакого доверия. Автор говорит, что это великолепный малый, а я не верю. Это продувная бестия, думающая о себе очень хорошо и собою довольная. Наполовину он сочинен, на три четверти ходулен. Ольга сочинена и притянута за хвост. А главная беда — во всем романе холод, холод, холод… Вычеркиваю Гончарова из списка моих полубогов*.
Зато как непосредственен, как силен Гоголь и какой он художник! Одна его «Коляска» стоит двести тысяч рублей. Сплошной восторг и больше ничего. Это величайший русский писатель. В «Ревизоре» лучше всего сделан первый акт, в «Женитьбе» хуже всех III акт. Буду читать нашим вслух.
Когда Вы едете? С каким удовольствием я поехал бы теперь куда-нибудь в Биарриц, где играет музыка и где много женщин. Если бы не художник, то, право, я поехал бы Вам вдогонку. Деньги нашлись бы. Даю слово, что в будущем году, коли останусь жив и здрав, непременно побываю в Европе. Содрать бы мне только с дирекции тысячи три да кончить роман.
В Вашем книжном шкафу на Сумском вокзале нет ни «Сумерек», ни «Рассказов», и давно уже не было. А в Сумах, между тем, я модный литератор — живу близко. Если б Михаил Алексеевич прислал полсотни*, то всё бы продано было.
По ночам ужасно воют собаки и не дают спать.
Мой «Леший» вытанцовывается.
Анне Ивановне, Насте и Боре мой сердечный привет. В эту ночь мне снилась m-lle Эмили. Почему? Не знаю.
Будьте счастливы и не забывайте меня в своих святых молитвах*.
Ваш Акакий Тарантулов*.
Суворину А. С., 4 мая 1889*
648. А. С. СУВОРИНУ
4 мая 1889 г. Сумы.
4 май.
Пишу Вам, дорогой Алексей Сергеевич, вернувшись с охоты: ловил раков. Погода чудесная. Всё поет, цветет, блещет красотой. Сад уж совсем зеленый, даже дубы распустились. Стволы яблонь, груш, вишен и слив выкрашены от червей в белую краску, цветут все эти древеса бело, отчего поразительно похожи на невест во время венчания: белые платья, белые цветы и такой невинный вид, точно им стыдно, что на них смотрят. Каждый день родятся миллиарды существ. Соловьи, бугаи, кукушки и прочие пернатые твари кричат без умолку день и ночь, им аккомпанируют лягушки. Каждый час дня и ночи имеет какую-либо свою особенность. Так, в девятом часу вечера стоит в саду буквально рев от майских жуков… Ночи лунные, дни яркие… Сего ради, настроение у меня хорошее, и если б не кашляющий художник и не комары, от которых не помогает даже рецептура Эльпе*, то я был бы совершенным Потемкиным. Природа очень хорошее успокоительное средство. Она мирит, т. е. делает человека равнодушным. А на этом свете необходимо быть равнодушным. Только равнодушные люди способны ясно смотреть на вещи, быть справедливыми и работать — конечно, это относится только к умным и благородным людям; эгоисты же и пустые люди и без того достаточно равнодушны.
Вы пишете, что я обленился. Это не значит, что я стал ленивее, чем был. Работаю я теперь столько же, сколько работал 3–5 лет назад. Работать и иметь вид работающего человека в промежутки от 9 часов утра до обеда и от вечернего чая до сна вошло у меня в привычку, в в этом отношении я чиновник. Если же из моей работы не выходит по две повести в месяц или 10 тысяч годового дохода, то виновата не лень, а мои психико-органические свойства: для медицины я недостаточно люблю деньги, а для литературы во мне не хватает страсти и, стало быть, таланта. Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей. Я боюсь, что в этом отношении я очень похож на Гончарова, которого я не люблю и который выше меня талантом на 10 голов. Страсти мало; прибавьте к этому и такого рода психопатию: ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару — одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг всё как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху.
У меня, можете себе представить, готов первый акт «Лешего». Вышло ничего себе, хотя и длинно. Чувствую себя гораздо сильнее, чем в то время, когда писал «Иванова». К началу июня пьеса будет готова. Берегись, дирекция! Пять тысяч мои. Пьеса ужасно странная, и мне удивительно, что из-под моего пера выходят такие странные вещи. Только боюсь, что цензура не пропустит. Пишу и роман, который мне больше симпатичен и ближе к сердцу, чем «Леший», где мне приходится хитрить и ломать дурака. Вчера вечером вспомнил, что я обещал Варламову написать для него водевиль*. Сегодня написал и уж послал. Видите, какая у меня молотьба идет! А Вы пишете: обленился.
Наконец-то Вы обратили внимание на Соломона. Когда я говорил Вам о нем*, Вы всякий раз как-то равнодушно поддакивали. По моему мнению, «Экклезиаст» подал мысль Гёте написать «Фауста».
Мне чрезвычайно понравился тон Вашего письма о Лихачеве*. По-моему, это письмо может служить образцом для всякого рода полемики.
Был я в Сумах в театре и смотрел «Вторую молодость»*. Актеры были в таких штанах и играли в таких гостиных, что вместо «Второй молодости» получилась «Лакейская». В последнем акте за сценою били в барабан. Будут ставить «Татьяну Репину» и «Иванова». Схожу. Воображаю, каков будет Адашев!
Пришлите мне мою «Татьяну Репину», если она уж вышла из печати*.
Брат пишет, что он замучился со своей пьесой*. Я очень рад. Пусть помучится. Он ужасно снисходительно смотрел в театре «Т<атьяну> Репину» и моего «Иванова», а в антрактах пил коньяк и милостиво критиковал. Все судят о пьесах таким тоном, как будто их очень легко писать. Того не знают, что хорошую пьесу написать трудно, писать же плохую пьесу вдвое трудней и жутко. Я хотел бы, чтобы вся публика слилась в одного человека и написала пьесу и чтобы я и Вы, сидя в ложе «Лит<ера> И», эту пьесу ошикали.
Александр страдает от изобилия переделок. Он очень неопытен. Боюсь, что у него много фальшивых эффектов, что он воюет с ними и изнывает в бесплодной борьбе.
Привезите мне из-за границы запрещенных книжек и газет. Если б не живописец, то я поехал бы с Вами.
Бог делает умно: взял на тот свет Толстого и Салтыкова и таким образом помирил то, что нам казалось непримиримым*. Теперь оба гниют, и оба одинаково равнодушны. Я слышу, как радуются смерти Толстого, и мне эта радость представляется большим зверством. Не верю я в будущее тех христиан, которые, ненавидя жандармов, в то же время приветствуют чужую смерть и в смерти видят ангела-избавителя. Вы не можете себе представить, до чего выходит противно, когда этой смерти радуются женщины.
Когда Вы вернетесь из-за границы? Куда потом поедете?
Неужели я до самой осени буду сидеть на берегу Псла? О, это ужасно! Ведь весна недолго будет продолжаться.
Ленский зовет меня ехать с ним на гастроли в Тифлис*. Поехал бы, коли б не живописец, дела которого не блестящи.
Скажите Анне Ивановне, что я ей от всего сердца желаю самого веселого путешествия.
Если будете играть в рулетку, то поставьте за меня на мое счастье 25 франков.
Ну, дай бог Вам здоровья и всего хорошего.