Промельк Беллы.Фрагменты книги - Борис Мессерер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позже Рихтер часто приглашал меня к себе домой. Он жил на углу Большой и Малой Бронной. Квартира в то время поражала своими размерами, потому что на самом деле это были две квартиры, соединенные вместе. Образовывалась очень большая комната, в которой Рихтер музицировал. Там стояли два концертных рояля. Из окон шестнадцатого этажа открывался прекрасный вид на Москву.
Я бывал у Рихтера и Дорлиак много раз. Мы обсуждали будущие спектакли и различные художественные проблемы. Рихтер рассказывал о своих гастрольных поездках по миру. Он совершенно не мог сидеть на одном месте — привык постоянно разъезжать по всему свету. Он меня угощал:
— Выпейте, выпейте, Боря, это очень хороший коньяк.
А я всегда был на машине и боялся выпить лишнюю рюмку, потому что мне предстояло ехать в Переделкино.
Рихтер неоднократно бывал у меня в мастерской и хвалил мои работы.
Весной 2010 года по приглашению Ирины Александровны Антоновой я устроил выставку своих тарусских акварелей в мемориальной квартире-музее Рихтера. Открытие выставки проводили в день рождения Святослава Теофиловича. И он совпал с днем рождения Ирины Александровны. Во время ее выступления мы начали ее поздравлять, а Ирина Александровна сказала, что Святослав Теофилович не знал об этом совпадении и, когда наконец ему сказали, страшно огорчился, что ему это не было известно раньше и он оказался невнимательным.
Мы вспоминали Святослава Теофиловича, говорили о встречах с ним, слушали записи его выступлений, Белла читала свои стихи, написанные в Тарусе, которые очень любил Рихтер. Она читала и смотрела в широкие окна на панораму Москвы, на крыши домов на Поварской, на небо над городом.
* * *Среди наших с Беллой друзей особое место занял Павел Григорьевич Антокольский, который, несмотря на свой значительный возраст, буквально кипел энергией доброжелательного внимания и интереса к человеку.
Меня он сразу этим поразил и заставил (правильное слово!) полюбить себя, хотя его и так все чтили и любили, без всякого приглашения к этому. Он ворвался ко мне на чердак и властно царствовал в пространстве мастерской во главе всех застолий, там происходивших.
Я был поражен нежностью Беллы к Павлу Григорьевичу, именно нежностью, потому что говорить только об уважении было бы мало, зная, какая любовь за этим стоит.
Приведу отрывки из ее воспоминаний, записанных мной.
Про Павла Григорьевича Антокольского я многое помню. Человек он был замечательный. Его любовь ко мне, его великодушие ко многим — все это замечательно. Его путь был сложен, ведь он помнил войну 14-го года. Он как актер работал в Вахтанговском театре вместе с Зоей Константиновной Бажановой, ну а потом уже только занимался поэзией. Он был большой поэт.
Он написал поэму «Сын». Его сын Володя мальчиком пошел на фронт, конечно, и погиб. Эта рана никогда не заживала. Поэма «Сын» была такая патриотическая скорбная вещь, за нее Антокольский получил Сталинскую премию. Это поддерживало его авторитет, его какую-то сохранность. Но потом его обвиняли в космополитизме, от него отреклись бывшие ученики по Литературному институту. Вот Луконин — особенно яркий пример. Но Антокольский никогда не гневался, не обижался, совершенно их прощал, никогда не корил. Как они сами с этим жили, неизвестно, но у них совести вообще не было, наверное.
Павел Григорьевич меня любил, весьма любил. Но не во мне, может быть, тут дело, а в его безмерной сердечной расточительности, в дарительности. Он только из этого жеста и состоял. А я тут как раз объект, удобный при моей совершенной бессмысленности. Было с кем возиться. Ведь за кого-то надо просить, ходить, чтобы книжку издали, чтоб пластинку выпустили — и тут-то я подходила.
Быть может, все мы задеты его одной чертой: ведь он предъявил нам время и историю не как отвлеченность, а как некоторую интимность. Он сделал нас соучастниками того, что нам по возрасту было недоступно. Вот я когда-то ему говорю: «Да вы этого не помните, это, знаете ли, было еще начало Первой мировой войны». А он отвечает: «Позволь, ты что меня за просто уж дурака совсем считаешь? Как это я не помню начала Первой? Я уже был весьма, весьма, весьма…».
А начало века — русская драгоценность, наше достояние. И ведь Павел Григорьевич предъявил это нам не как сведенья из хрестоматии. А просто — вот. Как справедливо заметил Евгений Рубенович Симонов, Павел Григорьевич состоял весь из артистизма.
Мы говорим: «Антокольский и театр». Что Антокольский сделал для театра? А он сам был театр. Он сам был театр в самом высоком смысле этого слова. Он всем, кто его знал, показывал, как читал Блок, как читал Брюсов, как читал Белый. Я не знаю, как на самом деле читал Блок, то есть знаю лишь так, по собственному представлению. А тут я страшно любовалась, это было страшно все похоже на Антокольского, но слуха и взора от этого нельзя было отстранить.
Человек обязан быть театром для другого. Это ужасно, когда человеческое лицо представляет из себя какое-то скучное, не захватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить: или развлечением, или поучением, или каким-то даже душераздирающим действом.
Чудный образ Павла Григорьевича, оставленный нам Мариной Ивановной, необыкновенно убедителен в «Повести о Сонечке», так же как Завадского. Помните, там написано: «Какой-то у нас Юрочка прохладный», — там говорит няня о Завадском. И вот это я видела. Я однажды видела, как снимали Антокольского и Завадского вместе. И я не могла перенесть, что этот прямо рвется на части, а тот действительно какой-то прохладный, как-то уцелевает.
Двадцатые годы для Антокольского отрадные. Ну, конечно, смерть Блока — больно. Но: это — театр Вахтангова, это — Зоя. И общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами, — но общее возбуждение двадцатых годов. А тридцатые годы?! Когда мы читаем Павла Григорьевича, что-то читаешь за тем, что написано. Потому что все-таки надо вообразить… А сороковые годы! И как, чем пришлись Антокольскому сороковые. А конец сороковых, а начало пятидесятых… Ведь это же все надо было снесть! Ведь из этого надо было еще и выйти! А уж дальше вспрыгивать на стул и петь.
…Я это часто вспоминаю и опять скажу. Вот такой день у Антокольского на даче много лет назад… Вот Дуся накрывает стол. Даже эти рюмки помню. Такие рябенькие, с ручкой. Остались они? И вот накрывает она стол, а мы сидим — Зоя Константиновна, Павел Григорьевич да я как счастливец. Но я тогда этого не понимала, что я счастливец, наверное, меня что-нибудь снедало, какая-нибудь уж тоска брала. Чего-нибудь мне не хватало. Тогда я не знала, что вот он — самый счастливый миг моего бытия. И вот, пока стол накрывается, вдруг страшный крик Дуси: «Пятух! Пятух! Чисто пятух!». Какой пятух? Побежали — а это грач сидел на заборе, и в нем отражалась вся весна — в его черных перьях. И потому он сверкал, действительно, как фазан какой-то. И ослепительность этого мгновенья я запомнила. А вскоре приехали Чиковани: Симон и Марика.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});