Мемуары. 50 лет размышлений о политике - Раймон Арон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На одном из наших завтраков, в 1946 или 1947 году, Кожев набросал совместимую со своей философией истории интерпретацию собственного жизненного пути — перехода от громко заявленного сталинизма к служению Франции и Европе. История окончена в том смысле, что после Гегеля не происходит ничего важного; крут философского дискурса замкнулся. Но еще случаются события; всемирной империи будет предшествовать фаза региональных империй (или общих рынков). К этой фазе принадлежит и устроение Западной Европы.
Почему после 1945 года Кожев решил пойти на государственную службу, стать чиновником Министерства экономики и финансов в отделе, ответственном за международные отношения? Как-то раз он сказал мне: «Хотелось знать, как это [история] происходит». По правде говоря, я плохо представляю его себе преподавателем в каком-нибудь французском университете. Для начала ему пришлось бы защитить диссертацию. Реакция аттестационной комиссии на одну из его книг, например на «Комментированный очерк истории языческой философии» («Essai d’une histoire raisonnée de la philosophie païenne»), была бы не лишена пикантности. В глубине души он, вероятно, считал, что сказал все, что имел сказать, и это все совпадало с концом, с завершенностью философии — такой, какой он ее понимал. Он пожелал, подобно Платону — советчику тирана, оказывать, оставаясь в тени, влияние на видимых людям действующих лиц — Оливье Вормсера 87 или Валери Жискар д’Эстена. Первый поместил в журнале «Коммантер» («Commentaire»)[54] похвальное слово своему другу Кожеву; по поводу второго мне вспоминается следующий эпизод. Кожев рассказал мне, что Жискар д’Эстен с уважением относился к интеллектуалам и, в частности, спросил его однажды, после того как произнес внушенную им речь: «Ну что, Кожев, вы довольны?» Добавлю, что Кожев принимал свое ремесло всерьез и иногда приходил в ярость, когда его совет оставляли без внимания. Он участвовал в борьбе мнений в области международной экономики и торговой дипломатии с тем большим увлечением, что она представлялась ему, истому гегельяно-марксисту, важнее (по крайней мере, в нашу эпоху), чем политические или военные дела.
Весной 1982 года в беседе с Валери Жискар д’Эстеном я произнес имя Кожева и признался в своем восхищении им в том, как высоко я его ставлю. Президент был удивлен, однако у него сохранилось отчетливое воспоминание об этом участнике многих переговоров, чьи извилистые ходы он коротко прокомментировал. Он часто шел обходным путем, сказал президент, но в конце концов достигал своей цели. Кожев не оставил диалектику, перейдя от чтения лекций к дипломатии.
Удалось ли мне подтвердить свое суждение о гениальности Кожева? Убедил ли я читателя? Сомневаюсь. Его книга «Введение в чтение Гегеля» не доказывает моей правоты, как и посмертные книги на близкие темы. Впрочем, они не стали предметом обсуждения, их даже не прочитали. Мне остается порекомендовать эти книги, в которых человек частично выразил себя, и привести еще несколько своих впечатлений.
Если я рискну сделать сравнение, которое иные читатели сочтут кощунственным, то он мне казался в известном смысле умнее Сартра. Последний импонировал мне своей изобретательностью, богатством интеллектуального воображения, однако страсти и морализм, часто извращенный, сужали его угол зрения.
Подавление венгерского восстания раскрыло природу советского владычества, но, поскольку международная политика есть то, что она есть, чему же тут удивляться? Режим ГУЛАГа вызывал отвращение; восстановление порядка в Венгрии отвечало требованиям поддержания советского imperium’а. Кожев прокомментировал советское вмешательство в Венгрии в нескольких словах, Сартр — на нескольких десятках страниц, словно это событие перевернуло его видение мира, тогда как оно лишь обнаружило реальность, которую он мог и должен был бы знать уже давно. Пример плохо выбран, скажут мне почитатели Кожева. Вы представляете его реалистом на грани цинизма, безразличным к страданиям и возмущению простых смертных, которым недоступна «Феноменология духа». Действительно, Кожев охотно занимал по отношению к массам позицию русского белогвардейца, если только эта позиция не была ему продиктована моралью Мудреца, сознающего свое превосходство и снисходительного к слепым толпам. Ему никогда не случалось сказать глупость; у меня редко возникало впечатление, что он что-то от меня узнал, хотя, в отличие от большинства интеллектуалов, Кожев всегда добросовестно признавал приоритет собеседника, если тот первым высказал мысль, с которой он согласился. Полагая, что он ассимилировал все философское и историческое знание, которое охватывает Гегелева система, Кожев следил за идеями и событиями нашего времени с отрешенностью Мудреца, но и со вниманием крупного должностного лица. Когда разговор шел о политике и экономике — главных темах наших бесед, — ему не было равных. В разных обстоятельствах он спрашивал мое мнение, например в мае 1958 года и мае 1968-го. Речь шла о французской политике; быть может, ему недоставало интуиции, мгновенного понимания, какие есть у тех, кто родился в стране (по крайней мере, так он считал).
Мне трудно сказать, какое именно влияние Кожев оказал на политику Франции. Время от времени он составлял записки для министров или директоров. Многие из них он присылал мне; они всегда внушали какие-то идеи, порой бывали парадоксальны. Помню, в одной записке он объяснял, что марксистская теория обнищания масс была опровергнута не экономистами, а Фордом. Зато теперь, продолжал он, экономисты убедят деловых людей в том, что те должны помочь развитию третьего мира в своих собственных интересах.
В течение этих двадцати трех лет, между 1945-м и 1968-м, философ, обучавший чтению Гегеля поколение французских интеллектуалов, пребывал — под видом отца Жозефа 88 министров и начальников министерских департаментов — философом-любителем; его перу принадлежат толстые тома, еще не опубликованные, которые свидетельствуют о его верности призванию. В одном из текстов, воспроизведенных в «Коммантер», он выражает признательность тем, кому чем-то обязан, — Александру Койре, Мартину Хайдеггеру, Якобу Клейну, Эрику Вейлю, но пренебрежительно распекает тех из них, кто свернул со славного, единственного пути «Феноменологии духа». Он, Кожев, сказал последнее слово, заново прочитав Гегеля, который до него пришел к идее конца.
Я все еще спрашиваю себя, какова была в его жизни доля игры — интеллектуальной и экзистенциальной. Отбросив раз навсегда диалектику природы, сохранял ли Кожев в действительности всю Гегелеву систему? После путешествия в Японию и пережитого там любовного приключения он добавил две страницы, посвященные чайной церемонии, к переизданию «Введения в чтение Гегеля». Одно из двух, — возможно, думал он, — либо философия, чьим глашатаем скорее, чем творцом, я являюсь, истинна, либо жизнь человечества — нелепая комедия, прерываемая столь же нелепыми трагедиями. Когда-то Раймон Барр напомнил мне слова Кожева: «Человеческая жизнь — комедия, надо играть ее всерьез». Еще я вспоминаю фразу, однажды вырвавшуюся у него: «Не будут же люди бесконечно убивать друг друга».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});