Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий - Валентина Заманская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тема одиночества становится доминирующей в поэзии Есенина. В стихах 1925 года, она получает новый антураж: мотив снежной пустыни, цыганской мучительной мелодии, плачущей скрипки, жизни – «словно кстати, заодно с другими не земле»… Кульминация темы и сюжета одиночества – «Черный человек»: появляются мотивы двойничества, инфернального инобытия и трагедии – неминуемой, уже наступившей, уже ставшей реальностью в душе поэта. Все это свидетельства той внутренней работы души, которая неминуемо предрекала трагедию и которая трагически не была замечена. Одиночество Есенина – больше, чем поэтическая тема. Это судьба, каждым своим шагом входившая в поэтические строки.
Совершенно оригинальную интерпретацию в поэзии 1920-х годов тема одиночества получает у Э. Багрицкого, в наибольшей мере пережившего и поэтически, и личностно сюжет преодоления. Этапы этой драмы прорыва к новому миру и обновлению находим в «Юго-Западе», в «Победителях» («Происхождение»!) и особенно в поэме «Последняя ночь», в набросках к «Февралю». Сугубо же индивидуальное и бесценное (что еще предстоит осознать) для опыта русской литературы XX века – национальная окрашенность темы: национальное еврейское сознание, в котором исторически и как особый психологический комплекс присутствует драма исторического изгнанничества и, как следствие его, обреченность на одиночество. И хотя поэзия Багрицкого 1920-х годов демонстрирует все этапы освобождения поэта от плена давящей атмосферы еврейского мира, самые трагические, убедительные и талантливые строки его как раз об этой вечно одинокой, болящей душе еврейского мальчика из мира, где «все навыворот, все как не надо». В концепцию русской поэзии первой трети XX века единственный в своем роде опыт Багрицкого внес неоценимые грани: глубину и трагизм национального сознания XX столетия, неуловимую границу исторического и онтологического самоощущения.
Получившая негативную официальную оценку тема одиночества обернулась впоследствии парадоксом, именно она возвратила русской поэзии экзистенциальное сознание. Речь идет о судьбах потаенной литературы, вынужденном одиночестве «лагерных» поэтов, которое и заставило взглянуть на жизнь в ином измерении. Иное измерение в поэзии А. Барковой – это ГУЛАГ, вершина абсурда – ГУЛАГ, но еще больший абсурд – мир негулаговский. Истинное бытие и истинное Я осталось лишь в ГУЛАГе потому, что только там и только в том одиночестве вообще можно сохранить Я и истинную систему ценностей. «Страшный грех молчанья» гулаговского – это подлинное существование, возвращение истинных ценностей и категорий: бытия и небытия, жизни и смерти, лжи и правды, смерти и бессмертия; возвращение истинной цены всем этим понятиям. Одиночество ГУЛАГа – это один на один с душой, судьбой, Богом (и дьяволом), жизнью и смертью, бытием и не-бытием. И как это ни трагично, но именно потаенная поэзия получила от «создавшей» ее системы преимущество, неоценимый дар – свободу, которая только в лагерях и позволила сохранить для будущего ценности, гонимые современниками.
6
Экзистенциальная органичность мира О. Мандельштама
Концепция одиночества в русской поэзии первой трети XX века – мозаична. Она одновременно и отражение, и фактор процесса экзистенциализации русской поэзии. Но при очевидной моде на одиночество русская поэзия этого времени знает и иные пути и версии экзистенциального сознания. Оригинальнейшее, яркое и завершенное явление – экзистенциальные мироощущение и поэзия О. Мандельштама, где тема одиночества получает совершенно неожиданное отражение.
Автор «Камня» неповторимо провокационно строит свои взаимоотношения с читателями. Его книги поражают своей почти математической выстроенностью. Герой «Камня», человек взыскующий истины своего недолгого пребывания на земле, заглянул во все провалы и поднялся на все вершины экзистенции. Душа его познала восторг и ужас существования, радость и печаль бытия… Абсолютной осталась только неутолимая жажда Абсолютов.
Она освещает жизнь души высоким смыслом, и она же делает ее неразрешимо трагической (Н.Л. Лейдерман).
Провокационность Мандельштама состоит в том, что, вооружая внимательного читателя ключом к рационалистическому прочтению образа его «экзистирующего мыслителя», главную, последнюю, экзистенциальную истину он все же «спрячет», выведет за пределы логики.
Драматизм поэзии Мандельштама в том, может быть, и состоит, что вся она – попытка познать непознаваемое, понять то, что неподвластно логике, остановить мгновение, запечатлеть совершенство мига. Отсюда единственные в своем роде образы Мандельштама («Сусальным золотом горят…», «На бледно-голубой эмали…», «Невыразимая печаль…», «Медлительнее снежный улей…») – запечатленный миг, схваченный и названный, вздох восторга перед бытием. Но отсюда же и полнейшая беспомощность, бессилие поэта: миг остановлен, но он лишь миг, красота описана, но от этого она еще более отдалилась; вздох восхищения вырвался, но разве он передал всю глубину чувства?.. Все осталось прежним: непознаваемое – не познать; чувство – не понять; мгновение – не остановить.
На этом порыве к познанию, пониманию, запечатлению и этом бессилии перед непознаваемым, алогичным, текуче-ускользающим бытием возникает экзистенциальное пространство мандельштамовской поэзии – непознаваемое, нерационалистичное, незапечатлеваемое, а потому неподвластное никакой рационалистической логике. И все-таки это «вспышки сознания», «в беспамятстве дней»! Потому к экзистенциальному пространству поэзии Мандельштама можно лишь прикоснуться, как сам художник в лучших своих вещах прикасается к бытию:
Невыразимая печальОткрыла два огромных глаза,Цветочная проснулась вазаИ выплеснула свой хрусталь…;
Медлительнее снежный улей,Прозрачнее окна хрусталь,И бирюзовая вуальНебрежно брошена на стуле…
Еще один миг, когда художник «застыл перед последней стихийностью природы» (Ю. Айхенвальд), но не перед «ужасом бытия», а перед «восторгом бытия». Экзистенциальное пространство поэзии Мандельштама имеет свои эмблемы: хрусталь, тишина, молчание, печаль, фарфор, опьянение, стрекоза. Но качества их всегда одни: неуловимость и хрупкость – мгновенность. Но ведь эта мгновенность – единственный неопровержимый закон всего живого: от жизни стрекозы до мига человеческой жизни:
…Струится вечности мороз,Здесь трепетание стрекозБыстроживущих, синеглазых;…Ночь; из пучины мировой,Как раковина без жемчужин,Я выброшен на берег твой…
В чем различие между вопросом, «который час», и ответом – вечность? В конечном счете, пусть вся душа моя – в колоколах – / Но музыка от бездны не спасет! Единственность Мандельштама в том, что и здесь для него не будет скорби (ему ведома только печаль) от «обреченности умереть», не родится сюжет «ужасов бытия»: он словно «пьет» бытие, стремится слиться с самим мигом, зная об «обреченности умереть», он хочет хоть на миг, но слиться с жизнью, бытием, истиной:
Нам ли, брошенным в пространстве,Обреченным умереть,О прекрасном постоянствеИ о верности жалеть…
Его стихи – глоток красоты, жизни, бытия, истины. То, что открылось Мандельштаму, – это последняя экзистенциальная органичность мира, перед которой и он, и читатель застывают. Можно попытаться объяснить, как логически связаны между собой «невыразимая печаль» и «цветочная… ваза», что «проснулась» и «выплеснула свой хрусталь»; «бирюзовая вуаль» и «прозрачнее окна хрусталь…». Но последняя экзистенциальная истина Мандельштама в том и состоит, что они никак не связаны и неразрывны.
Экзистенциальная цельность бытия, онтологическая органичность природы – это тот центр мира, который уловил Мандельштам. Его он сделал основным сюжетом своей экзистенциальной концепции бытия. Сам он всегда один на один с этой неслиянностью и неразрывностью, конечностью и бесконечностью всех явлений и всей природы! Он – тот самый «один в поле воин», который всегда в схватке со стихией: Я понимаю этот ужас / И постигаю эту связь: / И небо падает не рушась, / И море плещет не пенясь. Мандельштам побеждает сознание своего века: Божье имя, как большая птица, / Вылетело из моей груди… / И пустая клетка позади…
Она еще не родилась,Она и музыка и слово,И потому всего живогоНенарушаемая связь.
IV
Русская проза первой трети ХХ века: от Я-Личности к Я-Экзистенции
В первой трети XX века экзистенциальное сознание отражается даже в тех явлениях и эстетических системах, которые внешне неродственны ему по мироощущению, и новым цветом окрашивает их. При этом мера реализованности экзистенциального мироощущения, экзистенциальной концепции и принципов поэтики различна. В русской прозе первой трети XX века она зависит прежде всего от степени приближения к экзистенции человека, приходящей на смену личности. Рассмотрим динамику открытия экзистенции человека прозой первых трех десятилетий и те диалектические, диалогические и «антидиалогические» отношения, что возникают между двумя веками русской прозы в процессе ее экзистенциализации.