Четыре туберозы - Сергей Кречетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По дороге молчали.
Порхали снежинки и падали мёртвые на её ресницы и розовые щёки.
И снова кружились — белые и весёлые танцующие звёзды.
Я плакал и смотрел в небо. А луна низко стояла над крышами. Маленькая, синяя, как личико мёртвого ребёнка.
У меня в комнате было уютно, тихо и тепло.
Хотелось лечь на диван и смотреть на её строгое точёное лицо, всё матовое и бледное от ночи, но уже без волнения, без острых горестных мыслей в болезненно-сладком полусне.
А мы сидели рядом, говорили о ненужном и оба чувствовали под словами что-то запутанное, неразрешимое, тяжёлое.
Я знал, что она думает обо мне так же, как я о ней, но на груди лежала холодная тяжесть. От неё все слова стали бы неверными, далёкими от чувства, — и я молчал.
Потом она встала, прошлась по комнате и остановилась у стола.
Была какая-то странная бесцельность в её позе и в бесчувственном взгляде чуть прищуренных глаз. И было что-то беспокойное в беспорядочно откинутых занавесках, из-за которых тупо и неотвязно смотрела ночь.
— Я уйду, — сказала она просто. — Должно быть, очень, очень поздно. Теперь увидимся не скоро, я занята всю неделю. Ну, поцелуй меня, я ухожу.
Я посмотрел на её губы и отвернулся.
Она пожала плечами и вышла.
Мы прощались так часто в последнее время. Я знал, что она ещё вернётся.
Будет стоять около меня и говорить. Долго, досадливо холодные тусклые слова. Представил, как войдёт она уже в калошах и шляпе, со злым, утомлённым лицом и скажет — нет, не скажет, а презрительно хлестнёт по лицу: «Опять драма?»
Представил — и вдруг ощутил что-то безжалостное, безразличное, роковое, как ночь, что смотрела в лицо. Спокойными, словно замершими пальцами выдвинул ящик стола…
Стены стали выше и теснее. На одну минуту мне показалось, что лампа погасла. Но когда револьвер был уже в кармане, я вновь увидел нежно-зелёный круг абажура и совсем близко её лицо. Нас отделяли пол-аршина.
— Куда? — думал я, и ритм моих мыслей был правилен и чёток.
Поняла ли она? Я не знаю, потому что больше не видел ни её лица, ни широких стройных плеч, ни знакомых рук в сверкающих кольцах, а стрелял наудачу сквозь белый тяжёлый туман. В последний миг широкой завесой закрыл он весь мир и жизнь, и если я ещё пишу вам о страданье и крови, то это последнее гаснущее воспоминание.
Было легко идти по улицам. Они тянулись правильные, широкие, белые. И душа была белая, лёгкая, первый раз созревшая для смерти.
Для вольной смерти и правого суда.
Как певуче шумели сосны за заставой!
Встретили меня словно сына и, важные, старые, осенили зелёными ветвями.
Сейчас они шумят над моей головой, и мне хочется петь вместе с ними какую-то новую песнь без слов — о Любви и Смерти, о Вечном Покое и освобождении от мук.
Застывают пальцы. Мне пора.
Я лягу в мягкий, синий снег, сложу на груди помертвелые пальцы, буду широко открытыми глазами смотреть в высокое бледное небо, и ко мне придёт любовь.
Розовая ветка яблони закачается на весеннем окне, приплывёт луна и зацепится за тонкие ветки.
Милое лицо наклонится над уходящим со сладкой тоской, а там, вдали, в колючей чаще ёлок, встанет старый лесной Бог, протянет дряхлую нежную руку и скажет:
«Благословенны и смерть и любовь».
СМЕРТЬ АРТУРА ЛИНДАУ
Артур Линдау умер. Мы его вчера схоронили, и я положил на его гроб лавровый венок. Никто не узнал, откуда эти лавры и кто ими венчал маленького погибшего поэта. Думали, может быть, что какая-нибудь редакция почтила инкогнито безвременную смерть многообещающего таланта. Пусть думают так.
Я очень любил Артура Линдау, но не оплакиваю его смерти, а радуюсь ей, как светлому празднику Красоты.
В ту последнюю ночь, что Артур провёл среди живых, я встретил его случайно в одном маленьком отдалённом кафе.
Я шёл мимо. Сквозь нечаянно распахнувшуюся занавеску увидел над столиком его прекрасный склонённый профиль, мне захотелось с ним говорить, и я вошёл.
Это была печальная туманная октябрьская ночь. Седая мгла ложилась на лицах прохожих, и они казались мутными тенями, скользящими в жёлтых кругах фонарей.
Как ядовитые испарения, ползла сквозь щели, врывалась в мгновенно открывающиеся двери эта тяжёлая свинцовая мгла, и, может быть, от неё казалась такой бедной, потёртой и унылой маленькая комнатка студенческого кафе, где остался я с Артуром.
Скудно горели лампочки под пыльно-розовыми бумажными абажурами. Какие-то мучительные, надрывающие душу вальсы играл в эту ночь полупьяный рыжий тапёр.
В отдалении хохотали студенты с кельнершами, а в уголке, у зеркала, почти рядом с Артуром, сидела одинокая маленькая кокотка и, нервно теребя концы грязно-белого боа, жадно и нежно смотрела на Артура. Где бы он ни был, я всегда подмечал эти зовущие нежные взгляды. Так смотрели на него и женщины и мужчины — равно. Его редкостная красота магически притягивала к себе взоры даже самых равнодушных, бесчувственных людей.
Он сидел, откинувшись на спинку дивана, и его лицо, как бледно-мраморный барельеф, выступало на красном смятом бархате.
«Я люблю это кафе, — сказал он, — и часто пишу здесь стихи. Хотите, прочту вам последние, я написал их вчера».
Он вынул записную книжку, долго смотрел на неразборчивые строки, потом отложил её в сторону, опустил глаза и начал читать.
Он слегка побледнел, тени ресниц стали чернее и глубже, голос его вначале дрожал.
Стихи были странные, новые для Артура Линдау и почти непонятные для меня. Таких он не писал никогда. Он никогда не писал о любви.
В длинных ломающихся строчках, в изысканно причудливом ритме слышалась какая-то безнадёжно-страстная и протяжная мелодия, похожая на заунывные песни дикарей.
Он рассказывал об одном покинутом возлюбленном, который стоит на рассвете под окнами женщины, спящей в объятьях его друга.
Только тонкая стена разделяет два мира. Счастье и горе разделены тонкой немой стеной. Бледные отсветы утра ложатся на счастливые спящие лица, и тот же жестокий, холодный свет колючим плащом одевает согнутые плечи покинутого любовника.
Его глаза, острые, как мечи, буравят стену, и он видит эту комнату и все милые интимные подробности любовной ночи.
Он видит их небрежно сброшенное платье, видит, как спутались на подушке тёмные кудри женщины и золотые воздушные пряди волос его друга.
Он слышит их спокойное дыханье, видит, как даже во сне сплетаются, ища друг друга, их тёплые руки…
Он становится на колени, кланяется до земли им обоим и благодарит Бога, давшего ему познать великое, жгучее, пьянящее, единственное в мире счастье — счастье отвергнутой любви.
Он кончил и, улыбаясь, смотрел мне в лицо.
И я сказал: «Артур, это ваше первое стихотворение о любви, какое пришлось мне узнать. Оно прекрасно, но мне стало почему-то страшно за вас».
Он принуждённо улыбнулся и ответил: «Мы с вами никогда не говорили о любви. Но сегодня, если хотите, я скажу вам некоторые свои мысли».
Маленькая кокотка нехотя вставала из-за столика и умоляющими, жалкими глазами искала взгляда Артура.
Под звуки разбитого рояля кружились между столиками студенты с кельнершами. Было всё печально и убого в маленькой комнатке, пропахшей дымом и пивом.
И странным диссонансом, точно образ какого-то прекрасного старинного портрета, выделялся на красном захватанном бархате классический профиль юноши, с кудрями пажа, с длинными загнутыми ресницами, похожими на какой-то редкий экзотический цветок.
Он сказал: «Я не хочу говорить о личных переживаниях. Я, может быть, пережил слишком мало, чтобы делать выводы из опыта, я только много думал, наблюдал, и мне кажется, я понял сущность любви».
Он улыбнулся и продолжал: «Вы никогда не думали, что вся наша жизнь проходит в пустоте, что все дела, цели, стремления — это только сознательный самообман, многоцветный покров, которым люди хотят прикрыть бездну, пустоту, ничто.
Разве есть на свете что-нибудь, действительно важное, необходимое, неотложное? Разве есть действительно какие-нибудь важные дела, если каждый спросит наедине свою душу?
Есть только одно: — Любовь. Люди поняли это давно, но у них есть вечный страх очутиться в пустоте только с великой, но не реальной ценностью в руках, признать её одну и служить ей одной, как Молоху, как страшному Богу разрушения. Они боятся потерять тот маленький, единственный, каждым придуманный для себя путь, по которому он идёт, отвернувшись от бездны, в отчаянии, со сжатым сердцем.
И тогда остаётся лишь стремление сделать возможным невозможное, примирить непримиримое — слить жизнь и любовь».
Он очень побледнел, глаза его потемнели и горели сухим ярким блеском, как в бреду.
«Вот я написал стихотворение, и вы говорите, что оно неплохое. Моему редактору, может быть, понравится его лирический конец, и он напечатает меня на видном месте. А представьте, что коварный друг никогда не появился бы на их светлом горизонте, и любовь увенчалась бы свадьбой… Представьте, что любовь давала бы одни счастливые сюжеты, представьте себе счастье, растянутое на пять актов, и любовь, живущую, как ручной попугай в обывательских домах!.. А разве люди не этого только и хотят?»