Деды - Всеволод Крестовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
велел перевести эти стихи французскому генералу и вышел из комнаты.
– Quel homme![358] – воскликнул удивленный Серрюрье.
Император Павел, получив известие об этих победах, велел дьякону возгласить в конце благодарственного молебна "Высокоповелительному фельдмаршалу графу Суворову-Рымникскому многая лета" и, посылая победителю портрет свой в перстне, осыпанном брильянтами, писал в рескрипте[359]: «Примите его в свидетели знаменитых дел Ваших и носите на руке, поражающей врага благоденствия всемирного». Сын Суворова тогда же был сделан из камер-юнкеров генерал-адъютантом и отправлен к отцу, причем государь сказал ему: «Поезжай и учись у него; лучше примеру тебе дать и в лучшие руки отдать не могу».
Стояли дни Страстной недели. На бивуаках[360] разбивалась палатка походной церкви, и кто хотел, тот шел молиться. Суворов, вместе со всем штабом питавшийся в эти дни исключительно постной пищей, несмотря ни на какую усталость, постоянно присутствовал при богослужении и все время службы был в величайших хлопотах: пел на клиросе[361] с дьячками и досадовал на них, когда несогласно с ним пели, читал Апостол «с великим напряжением голоса», беспрестанно перебегал с клироса на клирос, то в алтарь, то молился перед местными образами и клал положенное число земных поклонов, наблюдая в это время из-под руки, все ли усердно молятся. «Религии предан, но пустосвятов не люблю», – говорил он и уподоблял их вазам, которые звенят, потому что внутри пусты. Когда были присланы первые австрийские и русские ордена для его подчиненных, он приказал священнику окропить эти знаки отличия святой водой в алтаре, а после молебна, при выносе их на блюде, каждый удостоенный монаршей милости становился на колена, и тогда Суворов с поцелуем и приличным приветствием возлагал на него орден. И сам престарелый австрийский генерал Мелас, которого он называл «папой Меласом», должен был с коленопреклонением принять от него Крест ордена Марии Терезии[362] 2-й степени.
Изумив всю Италию и Европу быстрым переходом от Вероны до столицы Ломбардии, Суворов в Страстную субботу остановился в виду Милана.
– Demain j'aurai mille ans![363] – сказал он каламбур при этом, и действительно, на следующий день, 16 апреля, в самый Светлый праздник, русские полки торжественно вступили в этот город. Народ с восторгом приветствовал своих избавителей, хотя и сильно-таки побаивался этих «северных варваров». Суворов ехал позади своего секретаря Е. Фукса и генерал-лейтенанта Ферстера, приказав им вместо него раскланиваться с публикой. Когда же русские полки, пройдя церемониальным маршем, в тесных колоннах построились в каре на городской площади, Суворов посреди них, сняв шляпу, запел: «Христос воскресе из мертвых».
– "Смертию смерть поправ, И сущим во гробех живот даровав!" – разом, как один человек, подхватило за ним 18 тысяч голосов русского войска.
Все это действительно "соделалось стадом одного пастыря", замечает очевидец[364]. Троекратно повторился гром этой торжественно-священной песни, и эффект хора был поразителен. Миланцы дрожали в исступленном восторге и своими приветственными криками покрыли окончание православного гимна.
– Христос воскресе, ребята! – когда все смолкло, крикнул Суворов солдатам.
– Воистину воскресе, отец! – грянуло ему войско.
Это был могучий отклик на православное приветствие, какого никогда еще не раздавалось в Милане.
Суворов слез с коня и стал христосоваться с окружающими. Его обступили офицеры и солдаты. По замечанию очевидца, "не оставалось ни одного фурлейта[365], которого бы он не обнял и троекратно не поцеловал"[366]. Даже сам пленный Серрюрье не избегнул его лобызания, и Суворов заставил его отвечать по-русски: «Воистину воскресе». Но когда общий восторг достиг полного энтузиазма, старик вдруг прослезился. Он вспомнил любимых своих фанагорийцев.
– С сими чудо-богатырями взял я Измаил, – говорил фельдмаршал, – с ними разбил при Рымнике визиря… Где они?… Как я бы желал теперь с ними похристосоваться![367]
Черепов присутствовал при всей этой грандиозной сцене и живо ощущал в груди своей трепет какого-то священного восторга. Сердце его замирало от радости, и в то же время хотелось плакать, и он не замечал даже, как из глаз его одна за другой падают крупные слезы, и так он был горд сознанием, что и он тоже душою и телом принадлежит к этой доброй, честной, православной семье, которая с дальнего Севера явилась в этот роскошный южный город и здесь, среди чуждой страны и природы, сознает себя все той же извечной и неизменной силой, которая зовется русским народом. Вспомнился также ему и образ Лизы…
Она далеко; но он чувствует ее близко, совсем близко, как бы тоже здесь, рядом с собою, и шепчет ей свое приветствие: "Христос воскресе, моя милая!"
И под влиянием этого чувства достал он из-за пазухи крестик, надетый Лизой на его шею в минуту прощанья, и благоговейно приник к нему губами.
Он мысленно христосовался с нею.
Солдаты рассыпались по улицам и отведенным для них квартирам, и Милан как-то вдруг превратился совсем в русский старинный город. Солдатики наши на улицах, в домах, в лавках – крестятся, целуются, обнимают друг друга, меняются красными яйцами, которые они какими-то судьбами успели тотчас же раздобыть и накрасить в сандале[368], угощают друг друга пасхою в итальянских булочных, славят Христа; везде по отведенным квартирам теплятся восковые свечи пред походными медными складенцами[369], которые русские люди сейчас же повесили на гвоздиках рядом с католическими изображениями. Толпы праздно шатающейся городской черни, не понимая ничего, с любопытством бегали повсюду за солдатами, рассматривали их, как нечто диковинное, дотрагивались до них и ощупывали руками мундиры, оружие, разевали рты, корчили рожи, жестикулировали, добродушно смеялись и горлопанили между собою. Наши сейчас же обгляделись и обошлись с ними по-свойски.
– Ну, брат-пардон, Христос воскресе! – говорили они иному итальянцу. – Хоша ты и бусурман, и глуп, а все же человек, значит. Поцелуемся!
И какой-нибудь Беппо от души лобызался с каким-нибудь Мосеем Черешковым из Вологодской губернии, и Черешков понимал Беппо, и Беппо понимал Черешкова. Между ними сейчас же отличнейшим манером устанавливались взаимное понимание и своеобразные разговоры, которыми и те и другие были очень довольны.
– Вступление сюда, – говорил в этот день Суворов всем окружающим его, – вступление именно в день торжества торжеств и праздника праздников есть предзнаменование на врага церкви победы и одоления.
Отслушав нарочно для него отслуженные заутреню и обедню в домашней греко-российской церкви, он отправился на литургию и в городской католический собор. Жители были в восхищении от его ласкового обращения. Итальянские поэты, импровизаторы и композиторы слагали в честь его блистательные оды, писали торжественные кантаты, марши и гимны. Когда же вечером посетил он городской театр, то был принят публикой с исступлением дикого восторга.
– Помилуй бог! – вскричал при этом старик. – Боюсь, чтоб не затуманил меня фимиам[370]! Теперь пора рабочая!
В этот же вечер занялся он планом дальнейшей кампании.
– Когда вы успели все это обдумать?! – воскликнул изумленный маркиз Шателер, когда Суворов открыл ему свои предначертания.
– В деревне, – отвечал фельдмаршал, – здесь было бы поздно обдумывать: здесь мы уже на сцене.
– И вас, – сказал Шателер, – и вас называют генералом без диспозиции[371]!
Черепов в качестве русского полковника, принадлежащего к свите фельдмаршала, пользовался большим почетом со стороны городской знати и зажиточной буржуазии. В первый же вечер в фойе и партере театра перезнакомился он почти со всеми представителями местной аристократии и золотой молодежи. Двери лучших домов были ему раскрыты с полным радушием. Но – увы! – в этих богатых салонах нашел он невежество, которое казалось ему невероятным. О России, которую здесь знали только по слухам, ему приходилось выслушивать нелепейшие вопросы; относительно Германии здесь были убеждены, что вся она вмещается только в одной Австрии; о Швеции, Норвегии, Дании почти и не слыхивали. В высшем миланском обществе Черепов не встретил ни одного человека, который бы побывал где-нибудь за границей. "К чему нам, – говорили они, – выезжать из своего сада Европы!" Многие из первых вельмож и знатнейших дам просили его сказать им откровенно, под величайшим секретом: правда ли, что gli capuccini russi, то есть что казаки – русские капуцины[372] (так их чествовали за их бороды) – зажаривают и едят детей?
На следующий день, когда довелось ему быть с визитом у Милорадовича и он стал рассказывать про эти вопросы, в комнату врывается вдруг какой-то аббат[373] и в исступлении бешенства ревет с отчаянным видом: