Группа продленного дня - Александр Кузьменков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Du calme. Итак, разочтем… но расчесть не пришлось, – секретарь пробубнил в приоткрытую дверь невнятное. Что-о? Гражданка Пушкина Катерина Николаевна. Он, оторопев от совпадения, неуклюже выпал из-за стола и потерянно охнул: разве ж назначено? прибери тут… Запахнув на желтой безволосой груди архалук, он оборотил маппу вниз лицом и предсмертно всхлипнул: проси.
Catherine Pouchkine, nèe de Ouchakoff предстала ему в виде смутных осенних пятен. Он угадывал: вот это, ржавое, – склоненная голова в тяжких темно-рыжих буклях, а вот это, палевое, – платье, который год одно и то ж; эка обломалась за Александром прежняя насмешница! и не узнать... Он указал на кресла: прошу вас, и невольно добавил на старый манер: сударыня. Она села, не поднимая головы, голос ее зашелестел листопадом: я не решилась бы обеспокоить вас, Вильгельм Карлович, кабы не крайняя нужда, – Саша пропал. На губы вновь пала судорога, и он, давясь словами, пропихнул наружу в три приема: то – есть – как? Пушкина пожала плечами: да вот так, уж четвертый день дома нет, и понурилась еще ниже: я думала, вы… Он понял, об чем Catherine думала, – на вершок лишь ошиблась! – и резво замотал длинною конской головою: полноте, да что вы, право! и сказал самое невинное из возможного: а вдруг засел-таки понтировать по старой памяти? Пушкина вновь повела унылыми плечами: игроцкие заведения запрещены, а на квартирах разве отыщешь? Он продолжил, уже с опаскою: простите ради Бога, а не у известной ли особы? Она вскинула голову, от нее повеяло ожесточенным унижением, – тем самым, что паче всякой гордости: я там была и уверилась в противном. Полиция знает? Да, провезли меня по участкам, по мертвецким, – все без толку… Отчаянный ветер перемешал и разметал палую листву ее речей: Вильгельм Карлович, на вас вся надежда… мне больше некуда… Иван в Казани губернатором… Посадником, мысленно поправил он и продолжил вслух: все, что сумею, Катерина Николаевна! все, что сумею.
Оставшись наедине, он засмотрелся на обойный штоф, следуя взглядом и пальцами за капризно сплетенным узором. В голове вертелся такой же намертво перепутанный, сатанинский brouhaha . Нет, пропажа – явно не нашего департамента статья; в противном случае начальник Печатной Управы при Исполнительном Благочинии прямо или косвенно был бы известен об аресте. И что за арест тайком, без обыска? и коли арест, на что тут цензурное дело, – разве задним числом?.. Но додумать опять не случилось, – в кабинет взошла Дуня.
Прежде она виделась ему летучей яблоневой веткою, теперь же расплывалась, будто лужа густой чухонской сметаны, но цвета остались те же, юные; это, розоватое, – утреннее négligé , а это, льняное, – неприбранные белокурые волоса, и вздох ее был девически легок: простите, я все слышала… Вот тоже несчастие, – кабинет, смежный со спальнею! давно бы перенесть подале, да лень брести через весь дом в пору бессонницы. Экой незадачный день! Перекрученная сумятица внутри свернулась тугою пружиной и захолодела: положим, слышала, так что ж? Вы поможете ей? За родню хлопочешь? сама, что ль, надоумила ко мне? Дуня отступила на шаг, по-детски уставя ладоши впереди: уверяю вас, нет… помогите ей, Guillaume! Он резко подался к жене: по-русски меня называть, слышишь?! по-русски! Та прошептала, потупясь и виновато: как же по-русски-то? Он, раздув ноздри, шумно потянул пряный дух ее подмышек и выдавил сквозь зубы хриплое, ночное, разбойное: узнаешь ужо… Пружина выстрелила, – его швырнуло к Дуне. Та вмиг оказалась притиснута к стене; сухие пальцы по-хозяйски защемили налитую грудь: до жопы раздеру! до жопы… Она слабо ахнула, чуя, что вот-вот будет опрокинута, смята, поругана, – и ответит! ответит истомными всплесками разверстых бедер и рваными, задохшимися стонами навзрыд, – сладкий ее позор, срамная и желанная каторга…
Дверь приоткрылась, и в узкую щель протиснулся пожарный крик секретаря: гражданин Булгарин Фаддей Венедиктович! Он недовольно дернул головой и ослабил хватку: что орешь, дурак? проси! Дуня, одергивая подол, поспешно прошуршала спасаться в спальню.
Он приветствовал Булгарина с облегчением, почти дружественно: тот был сволочь, мелкий бес, а потому проще пареной репы прост и понятен, – и, слава Богу, не таил в себе никакой мороки, un bon diable . Фаддей, – красный, взмокший, рыхлый, – отзывал дебелой парною свининой, но речь его поспешала вприпрыжку: все в трудах, Вильгельм Карлович? вон и с лица желт… а не угодно ли ко мне? развеяться да жеребчика нового глянуть, – орловец, двухлетка, глаз не оторвать! и Ленхен будет рада… Он прервал: что статья, готова? Фаддей боровом заворочался внутри тесного фрака, потянул из кармана перечерканную корректуру: а как же? вот, изволь – отрадно видеть, что Славянин свергнул постылое ярмо подлой переимчивости, и ныне Лира Русская, отстав от направления германического и галльского, говорит звучным и природным наречием своим; живой тому пример новая «Мнемозина»… Он вновь прервал: довольно, Фаддей, спасибо. Значит, в будущем нумере тиснем? В будущем, а еще что печатаешь? Булгарин вновь наладил разбитною трактирной скороговоркой: в Твери уродилось рогатое порося, модные фасоны от мадам Цыхлер, девица Асенкова блистает в новом водевиле, блаженная Федосьюшка Костромская пророчествует… О чем бишь блаженная пророчествует? О благоденствии, Вильгельм Карлович, о благоденствии! никак иначе. Он криво, одним углом рта, усмехнулся и на шаг подвинулся ко главному: и об Гончаровой печатаешь? А то ж! благотворительный аукцион нарядов комильфотной причудницы. Рот его перекосился окончательно: то-то купчихи завизжат! Булгарин вздохнул: зря злобствуешь, Вильгельм Карлович! я тебе так скажу, – пусть лучше ей кости моют, чем нам с тобой. Ты вот что, Фаддей Венедиктович, – он помолчал, сцепив лихорадочные пальцы перед грудью, кое-как нащупал подобие уверенности, – дай в происшествиях, где-нибудь в уголку, петитом в три строки: без вести пропал знаменитый сочинитель Пушкин, внутренною стражей взяты меры к скорейшему разысканию… Фаддей раздул щеки, – вот-вот крякнет по-ямщицки, – но удержался; удержался и от расспросов, лишь озадаченно засопел на гостинодворский манер: исполним. Все, Фаддей, ступай с Богом! хотя… Булгарин остановился, всею статурой изображая почтительное выжидание. Он заговорил медленно, все еще сомневаясь в своей правоте: а заготовь, пожалуй, об Александре статью, – пал от злодейской руки певец святыя Вольности! предательский удар в спину Русского Дела! невинная кровь вопиет к отмщению… да отложи покуда, в набор не носи, – и невзначай обронил из Лафонтена: mais attendons la fin . Je le crois aussi , в тон отвечал Булгарин и опять прибавил по-гостинодворски: исполним в лучшем виде. Разговор был закончен, но Фаддей медлил, тяжело топтался на пороге: а помнишь ли, как вы на пару с Робеспьером-то Федоровичем сулили мне на моей же «Пчелке» голову отсечь? а дело-то вон как обернулось! Он отмахнулся: кто старое помянет, – сам, чай, знаешь…
ГЛАВА VI
«Сосватал я себе неволю,
Мой жребий – слезы и тоска!
Но я молчу, – такую долю
Взяла сама моя рука».
Г л и н к а
На заломе улицы подле английского посольства грузно колыхалось слипшееся мясное многолюдство. Над толпою топорщились спесивые хоругви. Опухлый малый в сизой чиновничьей шинели, по-обезьяньи повиснув на фонарном столбе, надсадно лаял нечто в жанре незабвенных ростопчинских афишек: нехристи друг дружку поедом едят, а мы единого креста, единой веры… на вилы подымем, дрекольем погоним… Бонапартий на что бойчее был, и того гнали ажно до Парижа… Над толпою вспорхнул еще один голос: братцы! а ну дегтем их, блядей! На ворота под общий гогот жирно легли бурые пятна. Он махинально отметил про себя: беззазорное на порядок посягновение – статья 213-я Уголовного Уложения. Повытчик на столбе широко размахнул картузом, – из драной подмышки полезли изжелта-серые ваточные клочья, – и сипло завел: да воскреснет Бог… Толпа враздробь отозвалась: да погибнут беси от лица любящих Бо-ога… В небе черными флагами полоскались вороны, сорванные с крыш молодецким разрозненным осьмигласием. Невдалеке бутошник, подпертый оперным бердышом, боролся с зевотою, заряжая в ноздри изрядную понюшку табаку. Посконное кликушество насмерть огадило еще в Москве, и он двинулся прочь, не чувствуя даже обыкновенной насмешливой брезгливости.
Поутру он, не особо разбирая, нанял скверный, в коростах облезлой вохры, нумер, но уснуть толком не вышло: кровать, едва закроешь глаза, принималась качаться и считать ухабы, будто почтовая карета. Остаться в четырех стенах да пялиться на тараканьи посиделки по углам было и вовсе невмоготу, прежде досыта нагляделся, – и он сошел со двора и бездумно вверился кучной суете столицы. Владимир не сделал на него впечатления; права матушка Екатерина: строением мерзок, все на боку. Иного, впрочем, и не ждал: в последние две недели жизнь отложилась от него и обреталась где-то поодаль; ощутительна стала лишь склизкая, сосущая тягота, – она до нитки обобрала мысли, запретив все, кроме собственного гнета. Назойливая внутренная тягость происходила от тягла, от долга, избыть который можно лишь вместе с самим собою, – но только тот и долг, что принят доброй волею…