Повести, рассказы - Самуил Вульфович Гордон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сказали тоже! Как вы могли меня заметить, если я жил тогда в Бершиловке! — воскликнул возница, приподнявшись на козлах, чтобы лошаденка не вообразила, будто о ней забыли и, если уж ее не подхлестывают, значит, она может делать все, что ей заблагорассудится. — Здесь «главным» извозчиком был Иоэл, а в Бершиловке я был «главным». Бершиловка тоже славное местечко. Оно недалеко отсюда, всего верст восемь будет, но намного меньше нашего. Я-то как раз здешний, и если вы, говорите, бывали у нас, то знаете, должно быть, и тестя моего, кузнеца Цемаха. Первая от моста кузница — его. Я зять Цемаха, Файтл, может, слышали?
Пробежав немного рысью, лошадка снова стала степенно вышагивать, насторожив уши, точно почуяла, что хозяин повел речь о ней.
— Обратно я переехал лишь этим летом. В Бершиловке больше нечего делать. Некого везти к поезду. Народ разъехался по всему белу свету, кто в крымские или херсонские степи, кто в Биробиджан, ну а тот, кто имел право голоса и было чем перебиться первое время, тот подался в город. Я тоже было записался на Херсонщину, чуть лошаденку не продал, но тут вдруг женушка моя передумала, уперлась — без родителя ни на шаг. А Цемах, тесть мой, значит, записался как раз в Биробиджан. Ей хочется в Биробиджан, пусть будет Биробиджан. Но все дело в том, что ее батя, тесть мой, значит, пока не торопится и в Биробиджан. Без дела он покуда не сидит, и ему, говорит он, еще не приспичило прикрывать кузницу. Я, можно сказать, тоже пока не бездельничаю. Была, слава богу, орава извозчиков, а остался, грех жаловаться, один я. А местечко теперь на месте не сидит. Все уезжают. Скоро и здесь некого будет возить. Но что же, есть здесь в окрестности два-три местечка, оставшиеся совсем без извозчиков. Если кто оттуда захочет уехать, ему без меня не обойтись. На себе пожитки к станции не потащишь. Ну, а уж когда и оттуда некого будет везти, отвезу я тогда к поезду самого себя и прости-прощай кнут и телега...
Любопытно, что́ сказал бы этот вот самый балагула, без умолку толкующий про невеселые местечковые дела, узнай он, что его седок, получив в то лето письмо от Дины, в котором она писала о том же, о чем рассказывает теперь Файтл, был готов простить Липе все и вся, если бы тот мог запретить выезд из местечка — стать у мостика и не выпускать ни одной подводы, а те, что успели проскочить, возвращать обратно. И чтобы начал он с нее, с Дины. Как все это было глупо и по-мальчишески. Он тогда думал, что голыми руками можно остановить мчащийся поезд. Вот он, Цаля, сам сейчас будет в местечке. Разве он может кого-то задержать? Чем? Тем, что расскажет, как здесь все изменится через десять — пятнадцать лет? Что через десять — пятнадцать лет здесь у каждого будет занятие, к тому времени не останется ни одного местечка без завода или фабрики? Ну, а тем временем чем заняться? Сидеть и ждать, пока настанет тот счастливый час? Каким глупым и ребяческим было тогда желание убедить и себя, и Дину, что по окончании института он поселится в местечке, и как глупо и по-ребячьи поступает он теперь, думая, что, пройдя по улочкам, погуляв по шоссе, он утолит этим свою щемящую тоску. Почему и зачем он едет сюда, когда каждая ветка здесь в лесу напоминает о ней, когда в шорохе деревьев слышится ему звучанье ее имени, а птицы в вышине кричат ему вслед: «Вернись! Вернись!..»
Цаля сам знает, что надо бы вернуться, но подвода словно приковала его к себе и уже не отпустит, видно, пока колеса не застучат по мостику, давая знать, что прибыли.
Первый, кто сразу признает его и наверняка обрадуется, будет Липа.
«Ну, братец, — спросит его Липа, — кто был прав? Я ведь предостерегал тебя: не имей дела с барышнями из «порядочных семей». Теперь ты, братец, сам видишь: классовая борьба касается и любви, ого, еще как касается».
А потом Липа поведет его в домик с белым сифоном, намалеванным на красной ставне, и станет показывать, как ловко один за другим глотает он шарики мороженого, которое ему, Цале, придется заказать. Что еще может сказать ему Липа? Еще он может сказать, что, когда предупреждал Цалю о Динином происхождении, а затем, когда Дина переехала в город, послал письмецо на фабрику, он хотел этим уберечь его от потери классовой бдительности. Да, только ради того, чтобы Цаля не сбился с правильного пути, он, Липа, придумал, будто у Цали есть невеста в Ленинграде, и рассказал об этом Дине. Липа не удивил бы его этим. Но почему Иоэл-балагула предостерегал Дину, сказав ей почти то же, что потом Этл сказала Цале? Когда Дина пересказала ему тогда слова Иоэла, Цаля думал, что старый балагула сделал это по просьбе Липы, что Иоэл дал себя уговорить, будто Цале грозит опасность со стороны мелкой буржуазии. Комсомолец Шлифер был ему все-таки ближе, чем Роснеры, хоть Иоэл и заступался за них. Так Цаля думал тогда. Теперь же он знает: поговорить с Диной просила Иоэла Этл, заблаговременно, так сказать, подготовить ее к тому, что может случиться и что в конце концов случилось. Как он не сообразил этого тогда, когда сидел между Этл и Диной в санях, мчавшихся сквозь этот же лес?
Если бы Файтл мог себе представить, что его седок мысленно находится теперь в санях у Иоэла, он, быть может, не стал бы возвращать Цалю на свою подводу, вдруг перебив его воспоминания вопросом:
— А куда прикажете завезти вас? Заезжих дворов, как в прежние времена, у нас теперь нет. Дворы остались, но хозяев не стало, уехали.
Файтл так и не дал ему вернуться в сани к Этл и Дине, забраться под запорошенную полсть и поговорить с ними молча, взглядами, рукопожатиями.