Собрание сочинений. Том 1 - Петр Павленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Инквизиция? — спросил я.
— Ничего общего, — ответил он. — Как вы можете сравнивать? Там борьба метафизики с метафизикой же, там выбивание догмы, установление схоластических принципов методами схоластики, а я говорю о переделке человека ради прекрасного будущего. Мудрено ли жертвовать ненавистным? Но в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно, следовательно — не нужно, следовательно — вредно. В этом — наше действительное дело.
— Террор отдалит от Коммуны многих ее друзей, — заметил я.
— Это не страшно, — ответил он. — Революции делаются не подчиненными и не друзьями, а последователями.
«Козак Жан» ранен на баррикадах!
У цирка стояла разочарованная толпа. Лотошник негромко покрикивал:
— Купите казацкие пряники! Вот они! Самые любимые казацкие пряники!
Тот никогда не жил и ничего не знает о жизни, кто не лежал на мокрой земле, вшивый, рваный, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открываются от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен.
Ему всегда снились незнакомые люди, непосещенные места. Что-то географическое. И это было здоровье. Это была бодрость. А теперь второй день стояла в глазах Россия. Это было беспокойство, мучение, злоба. Россия прельщала, поднимала на ноги молодость, гнала перед глазами день за днем из тех, что когда-то запомнились, гнала событие за событием. «Смотри, смотри, разве все это было так уж плохо? Разве ты не любил всего этого? Не жил этим? Смотри, смотри, это же твоя молодость, твои первые надежды, твое раннее счастье. Не закрывай глаз! Смотри! Это все тебе дала я. Родина. Не закрывай руками лицо. Отбрось руки. Смотри! Я войду в тебя, если ты станешь сопротивляться, я войду в тебя и все покажу изнутри, через сердце».
— Занавесьте окно, — хрипел он. — Не оставляйте меня одного.
Но в том углу цирка, за лошадьми, где лежал он, и так водилась давняя запустелая темнота. Конюхи-негры молча посасывали трубки. Рау-Шнейдер — «Сила, красота, грация и здоровье» — нес в зубах на табурете кассиршу.
— Ну тебя к чорту! — кричала она. — Он меня еще уронит, ребята!
Негр Гу-Ру из акклиматизационного парка пришел сообщить новости.
— Лео сдох, — сказал он. — Все сдохло — и Лео, и его супруга, и детеныш, а медведя мы вчера съели. Нам теперь будет плохо.
— Есть еще один какой-нибудь медведь? — спросил старший конюх, бывший зуав.
— Если ты будешь резать, так есть. Только волк.
— Идем.
Ему показалось, что это сон, хороший, географический, и он спокойней вздохнул. И как только он раскрыл сырые горячие глаза, валом пошла Россия.
— Облейте меня холодной водой! — закричал он.
Валом пошла Россия. Зима была еще прочна, но она шла как-то сама по себе, без всякого присмотру. Воскресенье же выдалось по-весеннему шустрое, по-весеннему безалаберное.
Вся деревня собралась вокруг церкви. Девки смеялись оглушительно и до того непривычно для зимы, что на них все растерянно оглядывались, парни же голосисто толковали о пахоте, о лошадях, о сохах; в их разговорах сквозила не столько рачительность молодых хозяев, сколько ухарство неисчерпанной силы, которая искала себе доказательств перед этим лукавым наблюдательным полчищем девушек и молодух. Он (Владимир) был полон того радостного покоя и уверенности в хорошем, которое безотчетно овладевает молодостью в начале весны. Он стоял у самого амвона. Ждали приезда Сибиряковых. Дым из кадила кувыркался над людьми синевато-розовой легкой струей. Солнечные зайцы желтой паутиной лазали по лицам, и их хотелось смахнуть рукой. День заглядывал в окно и орал за дверью, топотал, ахал, скрипел санями и бил в стены церкви копытами передравшихся лошадей, поставленных под внешними боковыми навесами, будто здесь, внутри церкви, решалась его судьба, и он хотел быть немедленно выпущен, чтобы вмешаться в суждения. «Фу, чорт, я задыхаюсь. Какая мерзость!» И потом его волокли по рыжему снегу, опасливо выламывая руки, и урядник, прыгая рядом, кричал умоляюще: «Не принимайте позору, господин прапорщик! Согласитесь на положение вещей!» И сквозь дикий шум голосов он услышал — он понял — как Сибиряков небрежно произнес, наклоняясь к дочери: «Если не ошибаюсь, это и есть твой прапорщик, Надюшка. Крепко волокут его, — и тотчас добавил испуганно и уже добрее: — Тут ничего не поделаешь. Агитатору не место в рядах офицерства. Хорошо, Надежда, пусть его подвезут на наших лошадях. Урядник!..» Мерзость, мерзость! Да, это правда, это глубокая, своим горем понятая правда, что внутри человека есть беспощадный Фукье-Тенвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, — кто это сказал? — гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оплошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается свирепая расправа, — маленькая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить — кто ж это сказал? — и итти вперед, или миловать и запнуться на полдороге.
С круга доносился растрепанный великогерцогский марш. На Левченко музыка всегда действовала, как погода, и марш, утеплял его. А ночью приехала Бартенева, хлопотливая, как всегда, с ахами, охами, и сейчас же переругала негров и выскочила звать фиакр, и тут же вернулась и заплакала немощно и раздраженно:
— Владимир, голубчик, нас так мало, а вы еще такое разводите. Это что же? Конюшня!
— Ничего больше не хочу, — сказал он. — Ничего не выдержу, не трогайте.
Она как-то по-бабьи взмахнула руками.
— Это у всех так. Это горячка. Живы будем, голубчик, еще раз пригодимся. Мне тут как-то один баск, умирая, хорошо сказал: «От первой пули, мам, обидно умирать».
— Ерунду вы говорите, Бартенева. Ну, еще неделя, ну, две, — а там все равно конец. Всем конец…
— Ну, что ж, ну, что ж, — всхлипывая, говорила она, будто не соглашаясь, — так ведь надо ж. Лизочка получила письмо от Маркса, — сказала она, сморкаясь, — недоволен он нами, недоволен. Бранит нас.
— Да, восстание проморгали, — сказал он сухо. — Традиции сорок восьмого года разгромлены. Так ведь и следовало, Бартенева, ожидать. Вы не демократка ли? То-то. В нашем поражении есть исторические итоги — демократия разгромлена навсегда. Ее роль окончилась, отныне во главе революции встанет сам пролетариат. Это была героическая дискредитация демократии. Вы же видели это сами, Бартенева. Они хотели и не могли. Пытались и отступали в отчаянии. А рабочие? Чорт возьми, это наша вина, что они еще не готовы. Но вы же чувствовали, а? Вы чувствовали, как они выпирают плечом говорунов и демагогов?
Он раздражался и от этого вел себя бодрее.
— Пролетариат ни черта не поражен, — продолжал он. — Ему, конечно, пустят кровь, но позиции-то за ним. А демократии набили морду, она разбежится. Лучшие помрут вместе с нами, худшие — предадут. Поняли? Когда пролетарий создаст свою партию, он этих демократических псов не подпустит к себе на пушечный выстрел.
Бартенева слушала его, двигая руками и беззвучно раскрывая рот.
Она раздражала его, потому что вместе с ее ахами и слезами подымалась волна волевого бешенства. «Чего она плачет? — думал он. — Боится, наверное».
— Вы чего, вас не убьют, — сказал он. — Ну, поизнасилуют маленько только и всего. Бросьте плакать, мне тяжело.
— Владимир, голубчик, если мы выживем, у нас будет страшная жизнь, — сказала она задыхаясь. — Разве сможете вы делать что-нибудь, кроме мести за сегодняшнее…
Он перебил ее с грубой презрительностью:
— Меня вынес какой-то художник, чорт его… забыл имя. Я дал ему ваш адрес. Он вам расскажет мою просьбу. Сделайте, прошу вас.
— Ах, Владимир, голубчик, — она закрыла лицо руками. — Какие мы все одинокие, бездомные. А там-то что? — сказала она. — Вы иногда вспоминаете Россию?
Опять она навалилась — Россия. Он охнул.
— Чернышевский сидит, Глеб Иваныч Успенский того и гляди с ума спятит, Салтыков-Щедрин под надзором. Уж лучше тут умереть, чем там прятаться от каждого дворника. Ах, измучилась я, издергалась… (Она встала). Я страшно жалею тех наших, что остались дома.
— Вот и выходит, по-вашему, что жалость к кому-нибудь — это страх за себя, — сказал он, не глядя на нее. — Это представление себя в нем. Очень занятно.
— Нет, не то, ты не понял меня, Владимир.
Она опять села и пыталась объяснить, что именно с точностью она хотела сказать, но он перебил ее:
— Честные люди поэтому чаще всего жестокие люди. Они знают, что могут, чего не могут, им нет нужды подставлять себя в чужие положения.
Он крикнул ей, боясь, что она может сейчас ничего не услышать или все позабыть:
— Главное, чтобы вы жили. Вас едва ли будут расстреливать. Поняли? Пусть насилуют, это, говорят, забывается. Сделайтесь любовницей какого-нибудь старого буржуа. Ну, сошлют, может быть, поняли? Пять, десять лет — это чепуха. И потом все опишите! За такие минуты ненавидят десятки лет, мстят всю жизнь! Горе тем, кто прощает такие минуты! Помните, как это у Герцена отлично сказано? В Женеву! — закричал он. — В Женеву пишите, Бакунину, Утину, Беккеру. В Россию пишите, поняли? Всем, кому попало. А нет, так вместе с нами к стене! Поняли? К стене! Страшно? А-а! То-то. К стене, я вам говорю!