Журнал Наш Современник №7 (2001) - Журнал Наш Современник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь не мог не явиться Фет, тончайший из светописцев. Не мог не родиться Сергей Булгаков, сказавший: “...я умер бы от изнеможения блаженства”, когда бы снова увидел Родину. Человек не может не быть не пронизан этим земным и Божественным светом. Живя на этой земле и с землею заодно, он может быть только обласкан и растворен в этом свете. И излучать свет, и лучиться светом. Откуда же тогда, зачем эта его бессветность? Тут что-то не так. Тут какое-то затемнение. Тут ведь уже какое-то всеобщее светозатемнение. Не литература, выходит, лжет. Литература, быть может, только одна и способна еще находить этот свет. Но для этого ей приходится опускаться в бездны. Все ниже и ниже. В человеческие. Тут можно и не выбраться на поверхность. Гоголь спускался, искал и не нашел этого света в России. И от бессветности умер. Но не оттого, быть может, что света и не было, а что еще глубже он не копнул. Гоголь первым увидел и испугался бездны. Гоголь от страха умер. От ужаса. Это не метафора. Бунин сознательно был устремлен к звездам, он искал в звездных безднах. И проза ведь у него как звездный меч, унизанный камнями, или кинжал, или звездный луч без ножен. Может, самый земной и затейливейший, самый русский из всех писателей Николай Лесков глубже всех и спускался в эти зияния, в эти бездны. Я перечитываю его “Леди Макбет”. Подхожу еще раз к памятнику. Николай Лесков ведь тоже был орловец. Он ведь прежде других засвидетельствовал: свет вокруг, и как часто внутри — бессветность... Иногда — уголь.
Да, уже несколько месяцев, как я не читаю газет, не смотрю телевизор. Но иногда мне так хочется вдруг сказать: отрежьте мне уши, опустите мне веки, я не хочу больше слушать, я не хочу видеть.
Люди, в большинстве своем такие, какие они есть, есть только наедине с собой или тогда, когда им кажется, что их никто не видит, или когда им никто не скажет, не посмеет сказать, какие они, когда нет над ними ни судей, ни зрителей.
Я не подозревал, я не знал прежде, что можно столько увидеть и услышать в автобусе, в очереди, просто на улице, в приемной у секретарши... Что же, есть у меня уши. Но нет ваты.
Целый Орел мне предстал как бы в своей наготе, уже — узнаваемый.
Я сам видел. По Александровскому мосту шел высоченный, оборванный, избитый, испитой весь, но на тот момент человек совершенно трезвый, с каким-то пронзительным взглядом, с глазами Иоанна Грозного. Быть бы ему царем, но он оборванец. И видно было сквозь дыры в одежде, как зияли, как гноились уже на нем язвы...
На этом же пятачке, где-то под вечер, на постаменте гранитном у ног Николая Лескова другой человек, тоже из времен Грозного, лежа навзничь на камнях и будучи не в себе, совсем без сознания, бился, будто в галопе, в каких-то ужасных, стучащих по камням судорогах. Я подошел. Судороги кончились. Он храпел. Он уже спал. От него несло перегаром.
Чуть дальше, между деревьев, ближе к церкви Михаила Архангела, лежала на земле женщина, но уже ничком, в теплых не по сезону чулках, с задравшейся на спину грязной юбкой, с подогнутыми под себя коленями и со странно вывернутой на сторону головой, с лицом, обезображенным рожей... Она приподняла голову, должно быть, на звук шагов, взглянула невидяще и буквально — свиным рылом — ткнулась опять, как-то странно зарылась в землю. Земля вокруг вся была перерыта. Но не желудей же себе она там искала.
Наискосок — метрах в семи — женщина полоскала белье под колонкой. Я отметил только, что зимой она полоскала в перчатках. Слава Богу, в мае теплее.
В многоэтажном доме, где живет женщина, в географическом и историческом центре Орла — что же, воды, водопровода нет.
А вот уже мост, а за мостом — дома частного сектора. Сколько им? Лет по сто? Или все четыреста? По колено, по грудь, по глазницы ушел в землю частный сектор. Мелькнула чья-то борода, накидка, трость, должно быть, это Тургенев в гости к Леониду Андрееву. Чему же тут удивляться? Но Андрееву же некогда. Он и до сих пор, верно, все пишет свой “Рассказ о семи повешенных”, да рассказ все не закончится. Только кого вешать?
Это в столицах, Москве да Петербурге, стреляют, в Орле удушают.
Потрясает именно какой-то бытовой характер смерти. Вообще какое-то бытовое мучительство, вековое и вековых властей. И бытовая же какая-то истерия, которая сказывается в орловском характере, бытовое же до смерти пьянство, ничем не прикрытое нищенство, физиологическое же какое-то беспамятство, бесстыдство, стихийность, перерастающая в агрессию. И именно от обыденности этих вещей теряется чувство времени и чувство реальности. Как будто бы время не течет над Орлом и Россией. Как будто оно в чем-то и где-то застряло, увязло в какой-то трясине, и к России не прикасалась цивилизация. И ничего не было... И все может быть — завтра, сегодня, близко уже... Копится та сила, которая и трамвай выносит с путей...
Да, город стоит на костях и костьми.
Я, человек новый, это отчетливо чувствую. Но гораздо глубже это сидит ведь в самих орловцах, возможно, неосознанно, там, где-то в бездонных, в бескрайних глубинах их памяти. Там окружают их и разговаривают с ними мертвые. Как разговаривают они с Анной Петровной. Мертвые не молчат. Это глубокое заблуждение.
Я еще раз взял учебник истории. Я проверил. Миллион только на Орловско-Курской дуге. Убитых и искалеченных.
Совершенно естественно, что Орел, сей перекресток, сей пуп российский, стянул на себя и всю историю русскую и напитался и славой ее, и ее тысячелетним ужасом, и жиром ее, и ее сукровицей. Под стенами его миллионы костей и известь этих костей. Древние города — естественные накопители праха предков. Но мертвые, когда о них не помнят или дурно помнят, когда нет с ними духовной, то есть духовной истинно, по существу, связи, они не молчат. Они говорят в нас и говорят не одним светом, но и вопиют прежде всего своей кровью. В нашей крови же миллионы жертв. Сдается мне, что в России, в Орле происходит как бы повседневный бунт мертвых. Они восстают. Они бунтуют кровью живых. И живые уже идут на мертвых. И мертвые вновь бунтуют в крови их. И так вот и идет вся история.
Но история не должна же говорить одной кровью. Не оттого ли всегда наготове трамвай? И в каждой душе, и в целом в душе народной. Хотя, казалось бы, уже должно выработаться иммунитету.
Пусть простится мне... Но в Орле именно что физически я ощутил на себе этот удар. Удар исторической пневмы. Волна шла и через камни, и через орловцев. И это как-то сминало меня. К этому тоже нужно привыкнуть и адаптироваться. Чтобы войти как бы дыханьем в дыханье истории. Чтобы внове же стать или же хотя бы и попытаться сделаться русским. Отбрасывает...
Слишком большие города не дают этой волны, точнее, она там другого рода. Там русское, там искони русское как бы уже ассимилировано, там не чисто, там просто давит; здесь давит русским, но русское же есть в крови, и происходит странный выброс крови, другой, освеженной и, верно, уже подключенной как-то к тысячелетним артериям. Идет подключение и, может быть, что и смешение. В России ты ощущаешь такие силы, каких не было и не могло, верно, быть до нее. Одно осознание своей подключенности к древним истокам моментами страшно как-то даже ускоряет работу того же сознания. Кровь отстаивается. Возбуждение отступает. Отступает чувство сиротства и своей одинокости. Приходит сосредоточенность.
Чувство Родины и в самом зародыше — это благодатное и благодетельное, упоительное и освежающее чувство. Что же можно сказать о его многоветвистом, многолистном цветении? Будущее России там, и оттуда, где, будто под ладонью родник, ощутимо, толчками восходит из недр живая вода русской истории. Живая и мертвая. Волшебная, та, которой срастаются мертвые кости. От Ливен, от Мценска, от Орла с их какой-то домашностью, с близостью к земле (все орловцы копаются ведь в огородах), с любовным блеском их речек, пойдет это ощущение донной воды, от средних и небольших городов русских, и вода разбежится по всей земле, и землею будет светиться и святиться она, и все на земле воссветится...
Если города — концентраты праха и духа предков, то храмы — самая соль их. Как золотые вкрапления, как Божии звезды, стоят они в Орле. Даже дворцы городские чудятся не более чем дешевой какой-то и временной к ним инкрустацией.
Кликушества всегда много было на Руси. И есть, конечно, отчего хвататься за голову. Но вот парадокс моего сознания: совершенно уже сознаю, отдаю себе отчет в том, что я глядел на Россию не изнутри, а извне, и оттуда, извне, уже как бы и не видно было самой России. А только одни какие-то пары, какие-то тучи над нею — столько было наварено и сгущено апокалиптической и страховидной мысли (да и сейчас она варится) над самым ее именем. И казалось, России нет, все погибло, все сгорело в огне забвения, все утрачено, все утеряно и растеряно, остался лишь призрак. Приезжаешь, и вдруг тебя шибает и сбивает с ног эта плоть, эта твердь, этот дух. Стоит Россия...