Авва. Очерки о святых и подвижниках благочестия - Владимир Чугунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вем человека о Христе, который вознесён был на третье небо» – читали ли эти слова? Задумывались ли, что они означают? Если это не бред или самообман, если правда то, что здесь написано, и было, как написано, то что же это значит для видавшего, каким взором должен был он смотреть на мир после виденного, когда небо открылось!..
О, мой светлый, мой белый мальчик! Когда несли мы тебя на крутую гору, и затем по знойной и пыльной дороге вдруг свернули в тенистый парк, словно вошли в райский сад; за неожиданным поворотом сразу глянула на нас своими цветными стёклами ждавшая тебя, как ты прекрасная, церковь. Я не знал её раньше, и как чудесное видение предстала она, утонувшая в саду под сенью старого замка.
Мать твоя упала с криком: «небо раскрылось». Она думала, что умирает и видит небо…
И небо было раскрыто, в нём совершался наш апокалипсис. Я чувствовал, видел почти восхождение твоё. Обступили тебя олеандры, розовые и белые, как райские цветы, только того и ждавшие, чтобы склониться над тобою, стать на страже у твоего гроба… Всё становилось понятно, вся мука и зной растворились, исчезли в небесной голубизне этой церкви. Мы думали, что только там, внизу, в зное, происходят события, и не знали, что есть эта высь, а оказывается – здесь ждали… И глубоко внизу, вдали остались зной, муки, стенания, смерть, – на самом же деле не это было, потому что есть то, и теперь раскрыто…
Шла литургия. Не знаю, где она совершалась, на земле или на небе…
«Ангельскими невидимо дориносима чинами» – привычные, уже примелькавшиеся святые слова… но кто это в алтаре направо… разве не сослужитель небесный? А эти странные демонские лики, с такой неведомой мне, превосходящей моё воображение злобою на меня смотрящие и… тоже из алтаря… Но не боюсь я вас, ибо к небу он восходит, мой белый мальчик, и вы бессильны перед его защитою, пред его светом…
Слушаю «апостол» о воскресении и всеобщем внезапном изменении… и впервые понимаю, что это так и будет и как это будет.
Нужно ли верить, что литургия совершается в сослужении ангелов, когда я это… видел?
Не так же ли видел ангела священник Захария около кадильного алтаря, или сослужащий с преподобным Сергием видел ангела, литургисающего с ним, как повествует его житие?
Но и здесь не дерзновенно ли, возможно ли делать такие сопоставления?
Должно. Ибо не себя ведь, не темноту свою греховную сравниваем мы, но виденное по Божественному усмотрению…
Так вот к чему звал меня этот звон с высоты, который так настойчиво слышался мне в то лето. Ты пришёл к нам в Рождественскую ночь, под звон колоколов, славивших родившегося Христа. Духовное твоё рождение совершилось в день празднования собора Крестителя, «величайшего между рожденными женою», Господня Предтечи, к его лику принадлежишь ты, вестник небес. И мнится и верится, станешь ты у смертного изголовья с печалью молчаливого укора иль с радостью вечного свидания, светозарным ангелом смерти».
5
«Жизнь даётся один раз человеку, и в этом смысле дорога и интересна всякая жизнь. Индивидуальность есть как бы окно, чрез которое зрится поток жизни, и личная судьба есть рамка, в которой она оформляется, дробится, конкретизируется. То важное, дивное и страшное, чему суждено было стать свидетелями и участниками людям нашего поколения, каждым испытано и пережито по-своему. И в этом – оправдание и вместе побуждение рассказать о пережитом каждым по-своему. Это же понуждение испытываю я теперь, когда волею судеб прервалась временно линия моей жизни, и я оказался выброшен из пределов России.
Отрезок времени от начала революции лежит предо мною, если не законченным внутренне, то оборванным, как обрывается всякая жизнь. И невольно хочется посмотреть на него извне и изнутри как на целое, ещё раз пережить и понять.
Однако я чувствую себя не в силах писать воспоминания.
В своё время я делал заметки в потаённой книге сердца, род интимного дневника. Но его нет со мной, как нет вообще никаких материалов, а надорванная и ослабевшая память не помогает. К тому же никогда у меня не было ни интереса, ни вкуса к конкретному, к действительности, такова моя слабость и моё свойство. События всегда воспринимались мною в виде звуковых или красочных нитей определённого колорита и насыщенности, но я не имел ни умения, ни вкуса разлагать их на конкретности. При этом сам я, как ввиду личной слабости, так и ввиду особого своего отношения к современности, в которой почему-то всегда оказываюсь не современным, чужим в трагическом разладе, не принимал активного участия в событиях, был ими влеком, но не делал их, созерцал и чувствовал, но не был деятелем, по крайней мере, в смысле внешнего исторического делания.
Пусть так. Но ведь и то, что совершалось в душах людей, имеет право на такое же внимание, как внешние события. И события в душах, в известном смысле, важнее и существеннее внешних событий. Попытаюсь и я закрепить те, бледнеющие уже, нити своих воспоминаний о том, как революция, происходившая извне, протекла в моей душе и отражалась в моих судьбах.
Но я чувствую потребность сделать здесь нечто вроде пролога – о себе, о том, что я был и чем стал к тому времени, когда грянула мировая война, а за ней и революция.
Революцию я пережил трагически, как гибель того, что было для меня самым дорогим, сладким, радостным в русской жизни, как гибель любви. Да, для меня революция именно и была катастрофой любви, унесшей из мира её предмет и опустошившей душу, ограбившей её. Пусть смеются над этой трагической эротикой, которая всё время составляла «ошибкой в оценке объекта», пока не погиб сам объект. Однако это было так.
В предреволюционной России был такой безумец, который носил в сердце стыдливую и до конца никогда не высказанную трагику любви, которая всё время и попиралась её объектом. И эти объектом был царь. Я любил царя, хотел Россию только с царём, и без царя Россия была для меня не Россия.
Первое движение души – даже полусознательное, настолько оно было глубоко, – когда революция совершилась и когда по-прежнему раздавались призывы: война до победного конца, было таково: но зачем же, к чему теперь победа без царя? Зачем же нам Царьград, когда нет царя? Ведь для царя приличествовал Царьград, он был тот первосвященник, который мог войти в этот алтарь, он и только он один. И мысль о том, что в Царьград может войти Временное Правительство с Керенским, Милюковым, была для меня так отвратительна, так смертельна, что я чувствовал в сердце холодную, мертвящую пустоту.
Я не был «монархистом» в политически-партийном смысле, как есть и были они в России, и вообще я никого почти не знал, с кем мог бы разделить эти чувства мистической любви. Но у меня было на душе так, как бывает, когда умирает самое близкое, дорогое существо, после безнадёжной продолжительной болезни. Однако подобно тому, как здесь же бывает, испытывалось и облегчение, потому что агония любви моей была невыносима, она парализовала во мне всякую активность.
В сущности, агония царского самодержавия продолжалась всё царствование Николая II, которое всё было сплошным и непрерывным самоубийством самодержавия. Теперь, после всего, что мы уже знаем о царе и об его царствовании, это выступает с новой очевидностью. Раньше могло казаться, что революцию сделали революционеры, – и это верно в том смысле, что «такую», т. е. интеллигентскую, революцию сделали действительно революционеры во имя своей интеллигентщины, но это лишь «как». К несчастью, революция была совершена помимо всяких революционеров самим царём, который влёкся неудержимой злой силой к самоубийству своего самодержавия, влёкся чрез Ялу, Порт-Артур и Цусиму, чрез все бесчисленные зигзаги своей политики и последний маразм войны.
Я ничего не мог и не хотел любить, как царское самодержавие, царя, как мистическую, священную Государственную власть, и я обречён был видеть, как эта теократия не удалась в русской истории и из неё уходит сама, обмирщившись, подменившись и оставляя своё место… интеллигентщине.
И теперь только я вижу и понимаю, что эта неудача была глубже и радикальнее, чем я её тогда умел видеть.
Самоубийство самодержавия, в котором политические искажения в своевольном деспотизме соединились с мистическими аберрациями в Распутине и даже семейным психозом в царице, не имели виновника в Николае II, ни в его семье, которые по своим личным качествам были совершенно не тем, чем сделал их престол. Это самоубийство было предопределено до его рождения и вступления на престол, – здесь античная трагедия без личной вины, но с трагической судьбой: Эдип должен убить отца и жениться на матери, хочет он этого или не хочет. Николай II с теми силами ума и воли, которые ему были отпущены, не мог быть лучшим монархом, чем он был: в нём не было злой воли, но была государственная бездарность и в особенности страшная в монархе черта – прирождённое безволие.