Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии - Ян Левченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его можно считать идейным антиподом Деллюка. Их роднит преклонение перед зрительной способностью (Балаш испытал влияние эстетики Карла Гауптмана), но полностью разъединяет стремление к тотальной антропоморфизации мира. Для Балаша, как и для Шкловского, всякая вещь есть участник жизненного движения (тут, несомненно, сыграло свою роль то, что Балаш учился у Г. Зиммеля и Бергсона). Вещь, обретая на экране свое выразительное «лицо», трактуется как носитель специфического языка, первоисточником которого является выразительное движение [Балаш, 1995, с. 13]. Постулируя языковую природу фильма, Балаш идет дальше Деллюка и расходится со стихийной (не языковой, но феноменологической) семиотикой Эпштейна. Центральная для Балаша категория «видимого человека» воплощает принцип одновременного присутствия «на одной поверхности различных смысловых слоев» [Ямпольский, 1993, с. 186], в чем состоит конструктивное отличие языка кино от языка литературы. Абсолютизация иконического понимания природы языка не оставляет места для дискурсивности. С точки зрения Балаша, литература отличается от кино глубиной (другими словами, возможщностью размышлять на отвлеченные темы), а кино превосходит литературу в плане экспрессивной лаконичности и плотности. «Видимый человек» призван достроить образ «человека читаемого» и сообщить ему (вернуть?) интеллектуальную остроту.
Балаш не менее, если не более противоречив, нежели Деллюк и Шкловский. Поэтому в его концепции «видимого человека» присутствует как сопротивление литературе, так и ее безотчетное принятие в качестве коррелята кино. «В кинематографе вся суть не в эпосе, а в лирике» [Балаш, 1995, с. 30], – говорит он, но почти сразу же оговаривается: «Лирика по своим выразительным средствам несравненно более богата и тонка, чем какая бы то ни было литература» [Там же, с. 37]. Терминологические перифразы часто создают почву для перекличек с формалистами, но всякий раз подчеркивают интерес к различным предметам в одном и том же объекте. В этом смысле очень показательны трактовки монтажа. Для Балаша это ритм картины, ее темп и последовательность, соответствующие стилю в литературе [Там же, с. 65], но принципиально несводимые к словесной формуле. Для Тынянова образца 1926 г. это воплощенная в сценарии организация материала, способ внесения в кино идеологии (в широком смысле) стилистическими средствами [Тынянов, 1977, с. 324].
Начавшаяся в первой половине 1920-х годов работа в области семантики стихотворной речи подтолкнула Тынянова к определению ряда важных понятий. «Ритм как конструктивный фактор стиха», «единство и теснота стихового ряда», пара «автофункции» и «синфункции», предшествующая «парадигматике» и «синтагматике» в пражском структурализме[185]. Эти понятия и их теоретический контекст заставили взглянуть на кино как аналог не прозаической, повествовательной, но поэтической речи. Она наглядно сочетает два типа соотнесенности элементов: по вертикали (ритмическое повторение сегментов, аналогичное ранним монтажным опытам остраняющего повтора) и по горизонтали (собственно сюжет, которому соответствует развертывание смысла монтажной фразы, чей синтаксис ориентирован на достижение семантического эффекта). Элементы кинотекста оказываются значимы именно как элементы многомерной структуры, которые отсылают друг к другу и одновременно за свои пределы, в мир референтов. Если Балаш со своей трактовкой видимого считает, что кино – это текст, который сводится к зрелищу чистого движения, то Тынянов, хоть и принимает концепцию «видимого человека» применительно к «дознаковому» кино, считает, что современный смысловой монтаж эксплуатирует лингвистические модели порождения знаков и характеризуется повышенной систематизацией визуального материала. Эти идеи были наиболее полно изложены Тыняновым в статье «Об основах кино», работа над которой совпала с размышлениями о литературной эволюции, выросшими из исследований по исторической семантике стиха и литературы в целом (проблема рецептивного фона, постоянство соотношения традиции и новаторства и переменный характер культурной нормы, и т. д.). Исходя из литературоцентристской модели, Тынянов пытается описать процесс обретения киноискусством своей эстетической идентичности: «Таков путь эволюции приемов кино: они отрываются от внешних мотивировок и приобретают “свой” смысл; иначе говоря, они отрываются от одного, внеположного смысла – и приобретают много “своих” внутриположных смыслов. Эта множественность, многозначность смыслов и дает удержаться известному приему, делает его “своим” элементом искусства, в данном случае – “словом” кино» [Там же, с. 334].
Таким образом, принципиальной новацией Тынянова по сравнению с начальным периодом формалистской теории кино можно считать аналогию между кино и поэтической речью, которая также тяготеет к обнажению своей структуры, но в отличие от остраняющего сюжета у Шкловского регулярно и четко делится по уровням, т. е. представляет собой систему. С другой стороны, смысловое движение монтажного кинотекста предстает как следствие определенной целевой установки автора, возникающей с учетом местоположения данного текста в ряду других текстов. Телеологический аспект движения сообщает ему качество эволюции, связывающей воедино теоретическую и историческую поэтику искусства. Кино как наиболее «горячий» объект, находящийся в процессе синхронного становления, по наглядности выгодно отличается от привычного филологического материала. Появление в 1926 г. при ГИИИ отдельного Кинокомитета под началом А. Гвоздева и при активном участии формалистов означало, что кино имеет шансы стать основной сферой приложения созданного формалистами «проекционного метода»[186] и полигоном его дальнейших коррекций.
4. Борис Эйхенбаум и спор о «главном»
Книги Деллюка и Балаша появились в русском переводе одновременно, предваряя выход программного формалистского сборника «Поэтика кино» (1927)[187], куда вошла вышеупомянутая статья Тынянова «Об основах кино». Можно предположить, что выход этих книг, вызвавших широкий резонанс в России[188], был одним из этапов конструирования поля полемики, когда сменяющие друг друга западные концепции вынужденно синхронизировались в сознании читателя, а корреспондирующие с ними оригинальные разработки выступали как успешное преодоление специально подобранного материала. Это согласуется с идеологией страны, придумывающей себе прошлое и ставящей себя на пик актуальности, но пока не нашло веских подтверждений.
Задавая дальнейшую перспективу перечтения формалистской теории кино, стоит упомянуть о старательно выстроенной синтетической позиции, которую занимает Борис Эйхенбаум. Ему было не привыкать сглаживать технологический абсолютизм Шкловского и увлечение Тынянова диалектикой. В статье «Проблемы киностилистики» (1927), опубликованной в том же сборнике «Поэтика кино», Эйхенбаум формулирует базовые положения своего подхода. Он не отрицает принцип фотогении, считая ее следствием выбора материала и признавая, что вещь в кино усиливает свою неповторимую энергетику[189]. В то же время изначальный смысл вещи может быть выражен исключительно в тексте, т. е. в процессе развертывания киноповествования. «Согласно Эйхенбауму, отельный жест в фильме может иметь разные значения, подобно слову в словаре. Но только их взаимосвязь придает им содержательный смысл или смысловое содержание. Монтаж, по Эйхенбауму, – синтаксис фильма. <…> Содержательные знаки сцепляются в кинопредложения, которые соотносятся между собой благодаря определенному типу киномонтажа» [Майланд-Хансен, 1993, с. 117]. Здесь намечаются попытки построения грамматики монтажа, которая воспроизводит классическую для словесной поэтики дихотомию описательности и повествовательности. Первый случай соответствует регрессивному типу кинофразы, «при котором зрителю приходится осмыслить детали после общего плана – вернуться к ним обратно» [Поэтика, 2001, с. 31], второй – к прогрессивному, который «ведет от общего плана к деталям, так что зритель как бы сам постепенно приближается к картине и с каждым кадром все больше и больше ориентируется в происходящих на экране событиях». Показательна сама мотивировка столь прямого прочтения кинотекста в лингвистическом коде: для Эйхенбаума кино неустанно провоцирует внутреннюю речь, чье протекание в сознании адресата зеркально отражает ситуацию восприятия литературы (и речи адресанта вообще). «Говоря в терминах семиотики Пирса, символические знаки в литературе порождают сложные иконические структуры, тогда как иконические знаки в кино стремятся превратиться в законченные символические, обозначения» [Galan, 1986,р. 124][190]. Помимо своеобразного «психолингвистического» критерия Эйхенбаум предлагает и сугубо культурное объяснение: в статье, вышедшей за год до «Проблем киностилистики», Эйхенбаум констатирует, что «кинокультура противостоит, как знак эпохи, культуре слова, книжной и театральной, господствовавшей в прошлом веке. Но тут-то и происходит естественная встреча кино с литературой» [Эйхенбаум, 1990, с. 5]. Искусство кино пересматривает всю предшествующую литературу под новым углом зрения, воспринимая ее как источник перекодировок и «прокручивая» смену литературных жанров в убыстренном темпе, который задается возрастающими техническими возможностями кинематографа.